— Получается, что процесс воспоминания и работа с памятью — это тоже один из способов движения к себе, которое никогда невозможно завершить. Тоже собирание собственных идентичностей.
— Ну, вообще, память, конечно, интересная штука. Мне кажется, что работа с памятью — один из важных аспектов феминистского и женского письма, потому что мы, пишущие женщины, часто работаем с памятью. В частности, еще потому, что конструирование сюжета, даже исторического, не было привилегией женщин, а женщины были невидимыми мемуаристками — теми, кто в блокнотике себе что-то там записывает.
И да, работа с воспоминанием тоже связана с постоянным переструктурированием. Ко всему прочему, память тоже не всегда одинаковая об одном и том же событии. Это очень многослойная штука. Если речь идет о травматическом событии, ты не всегда помнишь, что происходило. Либо помнишь всегда по-разному и всегда как бы находишься в ситуации, когда подлинность твоего воспоминания вообще под вопросом. И это тоже отдельный разговор про память.
— Мне кажется, что тут всегда ставится под вопрос адекватность восприятия происходящего, воспоминания не всегда бывают правдивыми. Тебе может казаться — особенно если брать ранние детские воспоминания, — что ты что-то очень отчетливо помнишь, а потом выясняется, что это, например, история, которую тебе просто много раз рассказывали, и это на самом деле не твои воспоминания, потому что ты не можешь этого помнить.
— Да, но еще есть вариант, что ты помнишь не так, как помнят другие. И этот конфликт индивидуальных памятей об одном и том же событии или об одном и том же человеке — тоже, собственно, этический.
Когда у меня выходила книга «Ветер ярости», я столкнулась с тем, что те, кто помнит определенные события, которые я частично описывала, меня в некотором смысле осудили за то, что я это сделала, — за то, что я это плохо помню. Вот это «плохо помнить» — не так помнить, поднимать темное, — некоторых сильно задело. Потом мне пришлось вести долгие разговоры, объяснять, почему я это делаю, и как это работает. И в целом, как мне кажется, мы к какому-то консенсусу пришли, но налицо сам факт разности восприятия, разности памяти — особенно когда речь идет о мертвых людях.
Я, допустим, как дочь. Я, как дочь любой другой женщины — некой Б., могу помнить свою мать как монстра, например, а ее подруги помнят ее как прекрасную, милую, нежную женщину, которая только и делала, что оладьи стряпала. И эта разница оптик и разница дистанции, выстраиваемой с разными людьми, — это, собственно, то, с чем мы часто сталкиваемся после смерти близких. Тогда начинается бой не на жизнь, а на смерть за подлинность воспоминаний.
Это тоже очень интересная ситуация. Я, если честно, побаиваюсь, что мою книгу прочитают некоторые родственники, из-за того, как я вижу и помню. Это может не соответствовать их памяти и видению событий. Но я же не занимаюсь придумыванием. Я пишу то, что я помню.
— Я, кстати, подумала, что это отчасти, как мне кажется, перекликается с сегодняшней тенденцией относиться к чужому опыту с гораздо большим уважением и принятием, да? Понимать, например, что если в какой-то конфликтной ситуации человек говорит, что он на тебя обиделся, то он имеет право обижаться, потому что у него есть свое видение ситуации и нужно с уважением относиться к его восприятию. Такое глобальное уважение к чужому опыту вообще.
— Тут же какая ситуация: я еще и пишу книги об этом. Я не просто обижаюсь, а делаю этот опыт, свою память, это высказывание публичным. И это, конечно, вызывает определенные последствия. Тут я могу сказать, что никто никому не запрещает писать книги — но это манипулятивная позиция. Просто есть люди, которые пишут книги, а есть люди, которым не нужно писать книги, потому что они не хотят этим заниматься. Их это не интересует.
Я понимаю, что люди разные. И люди помнят по-разному, и это «ок». Потому что, опять же, если мы берем, например, ситуацию: есть мама Б., которая ужасное чудовище, ребенка бьет, а с подругами сюсюкается. Получается так, что подруги находятся в других отношениях с этой мамой Б., нежели ребенок. В первую очередь, иерархия другая выстраивается. И выросший ребенок имеет право критиковать свою мать, потому что он был долгое время в подчинении.
Я могу сказать, что это литература. И избежать критики. И таким образом я, пользуясь инструментом очень жестким и токсичным (как когда говорят, например, что мы будем писать про то, как убиваем женщин, наслаждаемся, и это будет литературой), пишу, чтобы установить некий баланс. В этом, наверное, разница. Именно эту разницу не понимает Богомолов, когда он пишет свой манифест. Он не понимает, что он привилегированный. На самом деле есть огромное количество разных людей, которые имеют свои опыты и, ко всему прочему, находятся в жестком подчинении, в угнетении по отношению к правящему классу, к нынешней творческой буржуазии. Он не испытывал того, что проживают сегодня те же — как там у него — гендерно-нейтральные черти. Вот это я, допустим, гендерно-нейтральный черт, и что? Поговорим в таком случае!
— К вопросу о публичном проговаривании, разговоре о травматичном опыте. Как это работает для тебя? Ты не можешь об этом не говорить, потому что не можешь не писать? Или в этом есть еще какая-то задача? Почему это важно для тебя? Почему это необходимо?
— Для меня это необходимо, потому что... Сейчас опять начну свою телегу про город Усть-Илимск Иркутской области, но мне, допустим, ужасно не хватало в детстве, в подростковом возрасте, даже сейчас не хватает, литературы, которая будет мало-мальски отражать мой опыт.
И мне кажется, что те, кто пишет в том числе о травматическом, занимается, в первую очередь, обогащением литературы смыслами. И сюжетами, и героями, и героинями. Иначе есть один белый мужчина на всех. Иногда где-то что-то еще сбоку припеку. Здесь помимо мощного терапевтического эффекта, если он вообще возможен, есть еще задача обогащения литературы — делания ее более разнообразной и более демократической. Потому что если мне и другим писательницам запретить писать тексты, которые мы пишем, то литература окончательно разбалансируется. Но при этом никто не скажет мне, что то, что я делаю — это не литература. Мои тексты имеют художественную ценность, хотя многим и кажется, что они сделаны из говна и палок.
— У меня возник вопрос, отчасти он связан с тем, что ты только что сказала и уже говорила. Не страшно ли тебе быть настолько откровенной в тексте? Я говорю не про неприемлемые для большей части нашего общества социальные темы, а про предельное обнажение внутренних переживаний. По моим ощущениям, очень-очень страшно к людям с этим выходить. Тебе не страшно?
— Каждую минуточку страшно. Но вообще, я боюсь другого: из-за того, что эта книга не похожа на роман в классическом его виде, его не воспримут серьезно, а воспримут как душевный выплеск...
И мне, скорее, страшно, что то, как я с этим опытом работаю, будет восприниматься как какая-то чушь. Дело в том, что с тем материалом, с которым я работаю, нельзя по-другому. Если бы у меня был другой инструмент! В книге я пишу, что мне нужно было быть патологоанатомом, но что-то не так пошло. В меде учиться, наверное, долго, а я достаточно ленивый человек. У меня не было тяги к биологии, учительница была не очень. Может, я действительно могла стать хорошим медиком — с таким пристальным взглядом, таким вниманием к телу, к ощущениям, но я стала поэтессой.
Я, когда иду по берегу моря, всегда нахожу мертвую чайку. Это то, что выделяет мой взгляд. Я могу пятнадцать минут стоять, ее рассматривать, пытаясь понять, от чего она умерла. Возможно, это мое отклонение, но я продуктивно его использую. О мертвой чайке нужно писать как о мертвой чайке. О боли нужно писать болью. И в этом смысле, конечно, я за предельное обнажение. Но есть очень серьезная разница между аутотерапией и чистой трансгрессией, травмоговорением и художественным текстом. И за пределы художественного текста я все равно не выхожу. Там, где есть такое обнажение — прямо обнажение, все равно присутствует то, что этот материал организует.
войдите или зарегистрируйтесь