«Я говорю обычные вещи»: стихотворения и эссе Евгения Морозова

Мы продолжаем публиковать стихотворения и эссе разных авторов, собранные Борисом Кутенковым в единое композиционное целое. В новой подборке «Прочтения» — произведения нижнекамского поэта и эссеиста Евгения Морозова.

Евгений Морозов — поэт. Родился в Нижнекамске. Окончил Елабужский государственный педагогический институт. Публиковался в журналах «Дети Ра», «Зинзивер», «Стороны Света», «Футурум АРТ», «Артикль», «Новая реальность», «Белый ворон», «Среда», газеты «Поэтоград», «Литературные известия», на порталах «Сетевая словесность», Textura.club. Член Союза писателей XXI века. Автор трех книг стихов.

ГУЛ В РАЗРЕШЕННОМ ВОЗДУХЕ

***

Еще одна запыхавшаяся мысль,
еще один изгиб благородной шеи,
одно нежное слово, слепленное сквозь стыд,
одно оплаченное солнце над просушенной кожей — 
и я пойму, как беречь людей,
как встречать их взгляды, узнавая сквозь слёзы,
не бояться варварских обветренных скул,
восхищаться морщинами и резким запахом.

Скрипни, усталое колесо в извилинах, — 
упоительное пламя над горящими волосами,
крылья, сложенные в парашютный ранец,
стопа, не шелохнувшая травянистого моря.

Мы говорим на языке стволов,
раненых веток, неухоженной почвы
в пластмассовых пещерах одобренной памяти,
в бумажных протоколах разрешённой любви.

Это небо и эта земля
никогда не устанут зачинать и дичиться,
расцветать, отсыхать, рассыпаться на крохи,
зарывать в тиши, называться белым светом.

Даже родясь преждевременно, ты опоздал,
остался без билета на праздничный шабаш,
отстал от астероида, искрящего по рельсам,
от серьезной эпохи в игрушечном календарике.

Нет иного выхода, кроме того, как любить,
жалеть шубу-старость и о будущей смерти,
следить на свежей коже траншеи времени,
переиначивать ландшафт и верить в неведомое.
Нет сильнее, чем губить ненароком,
испытывать мясо с электрического конвейера,
отгонять насекомых, отстаивать свою кровь,
корчевать седину из макушки природы.

Заручась равнодушьем, скрепившись умом,
не пытаясь понять про еду и одежду,
не стесняясь узнать, кто затаился в тебе
до ночного чернозёма, до глади спокойствия — 
земляничная ягодка в уколовшем лесу,
печальная вермишель в опустошённой тарелке,
заведенный снегирь на зимних кустах,
прибитая над бездной подкова на счастье.

Я знаю человека, который живет
в каждом зеркале и смотрит оттуда,
он думает о своем, изменяясь в лице,
он тихо удивляется вместе со мною… 

Солнце за солнцем, капля за каплею,
сон за сном, роздых за роздыхом — 
очищая пожарами колизеи памяти,
бережливые сожаления смывая дождем,
всевышний агент не раскрывает имени,
шелестит в подошвах, поджилках, поступках,
намекает о себе в цитатах и прописях,
призывает к любви и честно прячется.

* * *

Так ли бездуховно искусство, обходясь лишь разумом и стремлением человека к красоте?

Я читал книгу («Ветхозаветные пророки»), где в предисловии мысль, как одного искусства мало, что необходима еще и религия, дабы человек стал тверд в себе и спокоен.

Но религия, если и не требует фанатизма, то подчас настолько пропахла ладаном, иступленными молитвами и самоосознанием греха, что человек навязчиво погружён в собственную условность. Он осознает, что тело, данное ему, тело, такое родное, тело, кроме которого другого он не знает, тело это в итоге постигнет неудача, и оно сметётся неотвратимым временем.

Поэтому часто религия — это уже тот последний наркотик, который выдается на одре, чтобы облегчить муки затихающего. Хоть всё это слова, а что на деле — малоопределимо для здешних читателей и молящихся.

Искусство хорошо тем, что не просит немедленной веры, не тычет в лицо гнилью или святостью, не требует крыльев за спиной. Но способно облегчить жизнь без резких контрастов, без указующего на небо (в могилу) перста, и больше похоже на друга-советчика, на ориентир, в направлении которого двигаться. Оно приручает человека к гармонии, восхищаясь которой, тот если и не добреет, то становится вдумчивей. Ведь человек, ценящий искусство за красоту, что словно снизошла (в строке, в ноте, в картине, в изобретенной идее), уже не в пустоте, но в собственной версии мира.

Про все нам известно одно: это огромная придуманная вселенная. Но кто знает — возможно, среди множества построенных в ней миров вдруг отыщется настолько верный, что совпадет с тобою абсолютно и укажет спасение.

Человек ничтожный и живущий на дне, человек, приниженный обстоятельствами и круговой справедливостью, человек, воспаленный страстями и отсутствием смысла… Вот он берет книгу и переселяется в слова, вот он смотрит в экран и гуляет среди удивительных пейзажей, вот подносит ухо к динамику и растекается в звуке… 

Да, дорогой читатель бесплотных страниц, любопытный листатель начищенных экранов, слушатель страстных зверей и музыки: именно слез сопереживания, смеха отчаяния, спокойствия мысли — этого ждет искусство, твое искусство быть освобожденным от круговорота однообразия, от быта на кухне жизни.

Не говори, что у тебя нет ничего, если умеешь восхищаться. Ты знаешь такую цену, такой неразменный капитал, который останется навсегда: твоя грусть, когда герой умирает, твоя радость, когда он живет, твоя озадаченность, когда герой плутает по сюжету, — это значит ты живешь чем-то бо́льшим… Ты знаешь, что в природе, в улицах города, в лицах людей, в их словах и жестах — повсюду разбросано такое, что можно посчитать красивым, что остается только заметить, сосредоточив внимание. И если ты умеешь это, если слаб настолько, что не можешь не замечать, если из са́мой бездны стремление к прекрасному поднимает к свету, то это сила. И нет никакой пустоты — ты просто вышел погулять среди звезд, которые воспитывают тебя.

* * *

Так из снега, полегшего навзничь, — остывшая ось,
что не сплюнешь, тепла дожидаючись, «все обошлось»,
а заметишь — из холода-года, из стужи влобешной —
вострозубую волчью повадку да полюс кромешный.

Будет лето — как свадьба и блеск населенной реки,
удивленные рыбы-глазуньи да люди-звонки,
даже если сейчас — не уже и куда бы уж хуже — 
время ласки внутри и протяжного зверя снаружи.

За драчливую смену погод, за лученье и дрожь,
чем живешь протяженней, тем крепче себя же проснешь,
осмелеешь на солнце, из вызванной вьюги проглянешь,
перепутаешь небо с землею и знать перестанешь… 
По весне деревянной, как чуять да веять пришлось,
из зеленой десны отливающий холодом гвоздь,
средь разверстой зимы, где дома в плюсовой обороне,
островок на пролитом ветру и тепло из ладони,

хоть и нет ничего, и сумело давно надоесть,
ты простишь, потому что ты есть… 

ЛЮБОВЬ ПОЭТА

Нужна ли поэту счастливая любовь?

Навряд ли.

Поэту не важно, любит он или нет. Ему важен баланс, равновесие в душе, при котором возможно говорить стихами. И его баланс — это вечная тоска по несбывшемуся. По счастью, которое встрепенулось рядом и упорхнуло. Поэтому несбывшаяся любовь для поэта важна как раздражитель — раскалённый прут, прикасаясь к какому, он всякий раз обжигается и задувает ожог утешительными стихами.

Ведь что, в сущности, любовь? Чудовищный нерв. Зверь, обосновавшийся внутри и не желающий вон. Он дик и не причесан, его опасаются. Но постепенно поэт приручает зверя, говорит ему «рядом», говорит «фас», поглаживает, подкармливает, морит голодом и стихами, постегивает, гипнотизирует… И со временем зверь ручнеет, начинает скулить и служить. Зверь становится пушистым настолько, что одно прикосновение к нему вызывает теплую ностальгию. Зверь забывает о том, как раньше был мечтой, обратившейся в лохматое чудище… 

И вот что тогда для поэта хуже, чем любовь, которая сбылась? Погруженному в эйфорию счастья, ему в таком случае мечтать больше не о чем. Он скроен из осколков в одно целое и доволен так, что вдохновение оставляет его. В нем перестают стихи. Он озабочен одной лишь целью — проникать в предмет своих страстей, коль скоро его чувство взаимно. Все сферы мира сходятся в одном человеке. От человека этого поэт насыщается, переполняется, устает, разочаровывается… А уж если в дело врезается быт, превращающий бескорыстного уборчатого ангела в экономку в пошлом халатище, то это грозит разочарованием настолько, что стихи и вовсе могут больше не заговорить… И в таких случаях, когда человек взаимно любит, он счастлив, но он перестает быть поэтом.

Любовь — это редкий и щедрый дар, протянутый ниоткуда, и, возможно, для нее надо многое уметь… Но ты, любитель малиновых девочек и клубничных женщин, ты, если хочешь укладываться в строчки и не растекаться в прозаическое ничего, ты должен быть сродни Снежной Королеве. Пусть с холодком, но видящий далее. Пусть сумасшедший в упорстве, но на то и в своем королевстве. Рано или поздно тебе выпадет честь — неразделенное чувство, чувство близкой потери, поднимающее над миром чувство жгучего сожаления, — так возрадуйся счастью застудить его. Чтобы позже, через дали и времена, вспоминать уже укрощенным и лишенным огня, вспоминать, как не скинул стихотворное бремя и не сделал самого главного — не стал просто человеком.

* * *

Человек, обслуживающий машину-автобус,
вышел из машины и посмотрел на меня — 
молодое изношенное небритое лицо,
ухмылка, говорящая: «Что, брат, попался…» 

В его взгляде брезжило — семья на плаву,
убеждающая жена, непонимающие дети,
унылые досуги, хлопоты за ипотеку,
еще один день и снег со слякотью. 

«Да, попался» — говорил его взгляд,
а дворник рядом сгребал мокрый снег
во дворе пятиэтажек, над которым небо
в семь этажей нагромоздило тучи…

Почему мне кажется, что в этом городе
ничего, кроме бедности и увядания?
Что здесь не любят, а выживают,
как недавно заметил мне врач со стажем.

Ничего, кроме будних трудов за уют,
исполнительных людей, изможденной прыти,
прокисшей радости в рабочем вареве,
праздников, похожих на зубной налет.

А грянь тут гробом, смятеньем, рухлядью — 
скупят кислород и сухие пайки,
телевизор скажет, что б ни случилось: 
«Мы уже в курсе — за вами выехали…» 

В этом вот городе, похожем на множество
других городов, тоскливом, как носок,
забытом в сумраке за батареей,
ты, брат, попался. Чего уж тут… 

Я, брат, ты, брат и он, конечно же — 
все мы братья в реке-сестрице,
текущей средь ровных руин и цветов.
Человек из машины об этом знает.

Лишь когда под вечер размечтаются фонари,
и небо сверху — как бог из машины,
разрешаются сном все дневные мысли,
тогда понимаешь, что ты свободен… 

* * *

Откуда происходит сила в слабом человеке?

Осип Эмильевич был, Осип Эмильевич осужден, Осип Эмильевич умер в пересыльном лагере, Осип Эмильевич стал прахом, но цветет в стихах. Другая версия его жизни — словно продолжение — в версии Николая Заболоцкого, прошедшего пять лет Дантова ада в советских лагерях. Конечно, Заболоцкий не являлся, что называется, «лохом», несмотря на свой бухгалтерский вид в очках. Он был амбициозен и даже гениален, он сдал экзамены на командира взвода, он работал в Ленинградском отделении Государственного издательства, выпустил несколько книг, входил в прогрессивную группу писателей и культурных деятелей в 20-30-е гг., жил в двухкомнатной квартире Литфонда, выезжая из города только по командировкам Союза и для лечения в Крым и на Кавказ… Наконец, он знал, что загадочный мир бытия неизмеримо шире созданных людьми рассудочных конструкций.

Но человек, обладающий чутким зрением художника, попавший в места заключения, — это как если бы прикрытый ладонями язык свечи вытащили в завывающее от снега пространство. Заболоцкий, перенесший побои, перенесший пытки бессоницей и ледяной водой из шланга, избитый так, что врачи удивлялись потом целости его внутренних органов, прошедший холодное, когда жизнь сводилась чисто к физиологическим функциям, этапирование до мест заключения, перенесший безвестную разлуку с близкими — оказался не уничтоженным. Более того, получивший (как и Мандельштам) пять лет за контрреволюционную деятельность, он никого не оговорил, не потянул за собой ложным признанием… На его глазах ломалось множество сильных людей, кто-то терпел, кто-то предавал, кто-то пытался покончить собой, кто-то сходил с ума или умирал, но он жил и в дальнейшем после освобождения не оказался начисто погребенным под плитой кромешных обид на государство, творящего несправедливость… Он работал, создавал лирические стихи, он, как известно, пополнил копилку эпического наследия, переведя «Слово о полку Игореве» и «Витязя в тигровой шкуре»… 

Так почему он выстоял? Почему не сломался, как многие, имея на это куда более шансов в силу тонкой душевной организации поэта?

Повлияла ли на это его натурфилософская концепция, возводившая гармонию человека из первозданного хаоса, не ограничивающаяся лишь прописным атеизмом Советов? Или он просто делал то, что получалось лучше всего, — берег в себе имеющего что сказать художника настолько, что выжил там, где ломались другие? Или просто знал, что где-то ждут и любят, не подозревая дальнейшие сложные отношения в семье, не лучшим образом повлиявших на его уход?

Что бы ни было причиной его несгораемости в аду, чтобы следовать им, важна была сила. Разумная ли, безотчетная, являющаяся внутренним светом, поднимающая человека, бывшего на дне физиологического существования, в самые сферы, когда он снова поэт, и снова говорит:

Поселись на высоком шесте,
Полыхая по небу восторгами,
Прилепись паутинкой к звезде
Вместе с птичьими скороговорками.
Повернись к мирозданью лицом,
Голубые подснежники чествуя,
С потерявшим сознанье скворцом
По весенним полям путешествуя

Наверное, сила человека в том, что он — мысль. Причем иногда не знающая всего о самой себе. Человек знает, что всего не понять, что он, возможно, будет не очень счастлив, что не всегда управляет душой своей, что надо трудиться, чтобы не сгинуть, но он все равно будет пытаться. Что бы человек ни делал, как бы ни огрызалось государство, какая бы ни вырастала стена из личных обстоятельств, он не устаёт отодвигать все это и организовывать свободное пространство. Пока человек пытается постигнуть этот свет, пытается разобраться в его причинах, сохраняет свое слово о всеобщем деле вселенной, он силен.

УСЛОВИЯ СОЧИНЕНИЯ

В конечном итоге, нынешним поэтам, наверное, труднее сочинять стихи, чем поэтам, скажем, в начале XX века, не говоря уж о XIX. Ибо все они обусловлены искушениями современной техники — трудно не подглядеть новости в смартфоне, не погонять по экрану компьютера, не отдохнуть глазами в безупречной винегретной голубизне телеящика… То есть человек периодически и со всех сторон подвержен заражению избыточной информацией и иногда ему трудно отключиться от всего этого и в размышлениях своих стать беспримесным. То есть войти в такое состояние, такое измерение, где существуют лишь — беспомощный, с уроненною на колени головою, без фирменных одежд и гаджетов, голозадый творец и бескомпромиссное слово, его степень владения им, чутье его корней и ведущих к нему событий… Поэтам же XIX века, когда львиная доля жильцов страны читать не умела, уже само вождение пером по бумаге, должно быть, казалось чем-то технически прогрессивным, нанизывание рифм — чем-то сродни программированию, а засилие вокруг дикой природы, не выправленной ни гигантскими стройками, ни утилитарным евроремонтом, — естественным космосом. Человек ранешнего времени, должно быть, дышал более естественной дикостью, и поэтому те, кто сейчас старается хоть иногда отключаться от информационной эпидемии, уединяется в добровольном изгнании, не боится остаться тет-а-тет с вопрошающим и пожирающим его огнем, уже в какой-то мере проявляют силу и совершают поступок.

ПОСЛЕДНИЙ

Деревянным днем,
остывающим вечером,
хрустальной полночью
он увидел мясо в разинутых глотках,
он услышал плеть, сухую, как выстрел,
он порвал семь струн, он остыл как уголь,
он стал затычкой в любой дыре.

Из окна не видно стены напротив.
Напротив стены, которой не видно,
стоит мой дом.
Дом, населенный вчерашними людьми,
конура, наполненная сегодняшними кастрюлями,
сосновый ящик, забитый святыми гвоздями.

С апостолом бы, с Петром,
вкупе с бородато-угрюмой братией,
потолковать о райской травке,
позвенеть ключами от преисподних ворот,
пожурить ступени к центру Вселенной.
Но вначале родилось слово,
вначале звуки порхали над пропастью,
а дело сдохло где-то в дороге,
оставив за нами дальнейший простор.
За нами, хорошими,
за нами, заплывшими суетой и жиром,
за нами, засевшими по темным углам,
растекшимися мыслями по древу.

Да будет свет и выключатель в конце туннеля,
да будут ангелы стоять у перехода с паяльными лампами,
да будут грехи тревожить беспокойную совесть;
не усни и не исчезни,
вскрикни от радости, залейся плачем,
прополощи сознание, позвони на небо,
стисни мысли, свернись в пружину,
хрустни на зубах у голодного мира.

Отыдеши в землю,
воспариши за облака,
выпрыгнувши из утробы,
в гадстве и в подлости,
в радости и в своем рассудке,
во веки оков и до скончания.
И да грянет вселенский прожектор,
и станет всем как в раю.

А лицо мое все так же висит в забытом зеркале,
лицо мое ухмыляется лицу напротив.
Как человек — человеку, а зверь — насекомому,
как невинный топор — повинной вые,
как прощение — дезертиру,
ты — последний, кто будет знать о самом себе.

 

ДИАЛОГ С ДЕВОЧКОЙ О СТИХАХ 

— А что это вы там пишете на бумажке, Евгений Александрович? 

— Стихи. 

— Вы сами стихи пишете, что ли? 

— Да. Молчание. 

— Тебе самой-то стихи нравятся? 

— Неа. 

— Вас, наверно, в школе замучили зубрежкой стихов? 

— Да. Очень. 

— А поэзия, вообще, нужна, по-твоему, или нет? 

— Да вообще зачем она!.. Неинтересная. 

— Ну, песни же, например, тебе нравятся? Там ведь тоже рифмы есть. 

— Ну, это же песни… 

— Ну, и стихи — это примерно то же самое, только по-другому организованы и без музыки… 

— Ну, не знаю… Стихи скучные. 

— Ну, а поэзия-то тебе все-таки нужна или нет? 

— Да нет. 

— А, между прочим, — открою тебе секрет, — поэзия — это одна из самых нужных вещей на свете для человека. 

— Как это? 

— Люди даже не подозревают, насколько она им нужна. Ты думаешь, поэзия — это обязательно писать стихи, что ли? Нет. Это просто чувство, когда ты способна восхититься… Забыться. Просто ты не отдаешь себе в этом отчет. Это такой кайф. Вон — смотри — за окном пейзаж красивый с деревьями. Это поэтично. Или увидела классный фильм, переживала за его героев и выпала от этого в осадок. Это поэтично. Или склеиваешь какую-нибудь поделку из бумаги и думаешь, как бы покрасивее это сделать. Это тоже поэзия. Или, допустим, вырастешь, влюбишься в кого-нибудь и будешь о нем мечтать. Это тоже поэзия. Или стараешься сварить борщ повкуснее, представляешь в воображении его вкус заранее. И это тоже поэзия. По сути, поэзия разбросана повсюду, не только в природе, но даже и в любых житейских мелочах… Нужно только уметь ее заметить… Да вот даже взрослые или твои, например, родители, когда они берут на праздник алкоголь, думаешь чего они ищут? 

— Поэзии? 

— Да, именно. Им надоедают эти будни и эта реальность, и они желают забыться. Или как бы перенестись в такое состояние, когда способны замечать то, что не замечают в состоянии обычном. Почувствовать свою мягкость, может быть, расплакаться и умилиться… Хоть это и не совсем честный путь. В общем, мир просто пропитан поэзией. И мы лишь называем ее этим именем. Но что это на самом деле — мы не знаем. 

— Ну, не знаю. Мне все равно не нравятся стихи. 

— Почему? 

— Да это розовые слюни какие-то!… 

— Как ты сказала? 

— Розовые слюни! 

— Ты это сама придумала или цитата? 

— Нет. Где-то слышала. 

— А звучит поэтично. 

— Наверное. Да я вообще не люблю все, что связано с романтикой… 

— Ясно.

Это почти дословная беседа, состоявшаяся сегодня, с ученицей четвертого класса. Я чего-то расчувствовался и попытался научить ее замечать то, что, возможно, еще не проснулось. Но я всего лишь человек. Она взяла затем мою бумажку со стихами, помолчала, повертела в руках, но так же быстро отложила. И мы просто продолжили играть в шахматы, которые она, между прочим, освоила за два дня. По крайней мере, уже знала, как ходят фигуры.

* * *

Понимает ли стрекоза, что она стрекоза,
опасается ли смерти и высоты,
боится ли быстрых лягушечьих языков,
способна ли полюбить облака и озёра?

Знает ли рыба, что значит «холодно»,
чувствует ли таракан, как он тошнотворен,
плачет ли собака над смертью хозяина,
не мешает ли попугаю ощущение клюва?

Ты, о Господи, солнечный крест,
мое оловянное «спаси и сохрани»,
я не в теме, что можно кусать и царапать,
обходиться шерстью, когтями и клешнями.

Быть животным,
быть насекомым — 
это, наверное, обратиться в нечто,
поселиться в чужом сыроватом гнездышке
и не знать, зачем нужно знать о чем-то.

Ты помнишь, как летом ловил червей,
разрывал пополам и насаживал на крючок;
червь исходил переваренной почвой,
мучительной слизью и содрогался.

Бессмысленно говорить, что значит боль,
зачем мы любим и загораемся,
куда угодим в погожий денек,
где родимся ненастным утречком.

Заткнись и пой,
стой и плыви,
спеши и наблюдай,
плачь и рассеивайся
в налитом грозою весеннем облачке,
в ледяных вершинах непокоренного мозга,
в хрупкой росе застывшего мира,
в созревающей сфере простившего солнца.

Ты, догадавшийся о своем рождении,
знающий строки чужого счастья,
ласковый вепрь неодолимых желаний,
дождливый скиталец круглой природы,
это не ты
и не о тебе.
Это — просто
и не по адресу.

Просто кажется: если напрячься,
если только приложить усилия,
можно увидеть, что брезжит за горизонтом,
за безвозвратной пунктирной линией,
где отдыхают рабочие сновидения,
а лица и судьбы набираются хаоса
и твоему младенческому безумию
совсем не больно не быть на свете… 

ПРОДАЖА ПИСЬМА АРТЮРА РЕМБО

Недавно в Париже на аукционе Sotheby’s письмо французского поэта XIX века Артюра Рембо было продано за 405 тысяч евро.

Я было усмехнулся, представив радость фетишиста, прикупившего данный литературно-биографический документ. Но когда перевел эти деньги в рубли, то получилось более 31 миллиона. Сам поэт, стоптавший не одну пару ботинок в беспокойных передвижениях по Европе, порывистый, неусидчивый, клянчивший деньги у своего друга Верлена, как известно, умер не то чтобы совсем уж в бедности, но тогда, когда деньги ничем уже помочь не могли… После недолгой поэтической карьеры он торговал оружием, провиантом, испытывал тропическую лихорадку, находил новые маршруты среди африканских песков, даже заработал несколько сотен франков, которые носил зашитыми в поясе, дабы обезопаситься от воров… Но вот это проданное письмо от 10 июля 1891 года, адресованное родной сестре Изабель, письмо испуганного безысходностью больного человека — одно из свидетельств приближающегося финала: весной этого же года Рембо пришлось вернуться из Йемена в Марсель, где 27 мая ему ампутировали правую ногу. По предположительным диагнозам у него был рак кости, хотя существовали и другие версии вплоть до случайно подхваченного в Италии венерического заболевания… Тем не менее, процесс не остановился, состояние ухудшилось, и Изабель — одна из единственных свидетельниц того, как брат буквально разлагался на глазах.

Отрицавший многие условности жизни, ненавидевший мещанскую мораль и ценности, Рембо незадолго до смерти допустил до себя священника и даже допустил веру в Бога, но несколько месяцев у постели умирающего брата и его смерть в ноябре того же года, видимо, оказались слишком сильным испытанием для сестры… Она забыла все его недостатки, страшные ругательства на одре и упреки («Я буду гнить в земле, а ты будешь радоваться солнцу…»), не обращала внимания на язвительные отзывы современников, создала вокруг него такой ореол святости, что биографам потом долго пришлось восстанавливать реальный облик поэта.

Горькая ирония в том, что документальное свидетельство чужого страдания — все равно что кровь на алтаре — ценится ныне живущими и способно стать предметом торга. Знал бы Рембо — Рембо-отличник из провинциальной школы в дыре под названием Шарлевиль, Рембо-скандалист, изгнанный из парижского литературного кружка за рану, нанесенную тростью, Рембо-прожигатель жизни в каком-нибудь европейском кабаке, Рембо-бродяга в драных ботинках, задерживаемый и высылаемый таможенниками, Рембо-африканский негоциант, жалующийся на то, что на многие расстояния кругом «одни пески и глупые негры», — знал бы он, во сколько сегодня обойдётся его письмо, наполненное отчаянием и страхом… 

Впрочем, в свое время ему хотелось знать только одно — то, что он поэт и что его не забудут. И, наверное, этого достаточно.

*** 

Б. К.

Под синие строки, зовущие за борт куда-то,
где море мерцаний, а смысл привычный одрях,
ребенок с лицом предстоящего яду Сократа
старел на глазах, умирал и рождался в дверях.

Он снова вплывал и скитался по комнате
пленно и мерил свой шаг, укрощая погоду лица,
от паузы тесного пола в начале катрена
до края приветливой бездны, где точка конца.

Все это качалось на тонкой невидимой ноте,
чужой и знакомой, как первая мысль поутру,
такой же, какую поймешь, выбираясь из плоти
размять гулкий голос души на нездешнем ветру.

Ребенок идет и читает по сердцу, как дышит,
от темени ангела до преисподних седин,
средь звона ладоней и глаз многочисленных вспышек
обретший вниманье — сумевший остаться один.

О ЧТЕНИИ НАИЗУСТЬ

Не знаю, насколько ответственное дело — читать стихи наизусть. Это, конечно, фишка артистов — расшифровывать поэта, интерпретировать и подносить для зрителя. Но почему так стыдно сбиться именно во время чтения стихотворения? Почему так страшно в момент, как сбился, посмотреть на аудиторию, ждущую, что вот сейчас выправишься, вспомнишь недостающий кусок и продолжишь? И от этого ожидания — еще хуже.

Почему стыдно? Может, потому, что стихотворение — это живой непрерывный организм, существующий именно в моменты чтения. Особенно — в моменты первого прослушивания, первого вникания в него. Вот ты начал читать, зритель навострил восприятие, стихотворение зажило́ и его невидимая пульсация пронизывает помещение… Но ты сбился, пульсация смысла прерывается, лихорадочность вспоминания превращается в зависание над бездной, куда рухнешь в любую секунду, когда среди зрителей пойдет недоуменный шепот или реплики типа «вот память подвела»… 

И что тогда происходит? В этот момент ты понимаешь, что ритм стиха — это поезд, который набрал ход, и твои слова должны бежать ровно рядом с ним, но вот ты забыл текст — поезд уходит вперед, а ты стараешься его нагнать. То есть ритм, который ты раскачал в пространстве, продолжается и живет какое-то время дальше, даже если ты упустил текст. В такие моменты провала как раз и осознаешь нематериальную сторону стиха — он не только смысл, он именно неясное гудение из подтекстов, наблюдений за собой, за окружающими, из случайных звуковых поездов, на которые не успеваем, которые догоняем, чтобы запрыгнуть в них.

Потому что буквально все пропитано этим гулом, пронизано проходящими поездами, насыщено искрами впечатлений и пролетающих мимо звезд.

Чтение стихотворения наизусть — наиболее сокровенная вещь именно потому, что инструмент здесь лишь один — голос. И помешать ему легко. Это не песня, где музыка приходит на помощь, это запуск собственного состава до финальной остановки, где смысл логически прерывается, пассажиры расходятся по домам, но вызванное этим ритмическое возмущение, обращается на зрителя, крутится в голове, западает в душу, вспоминается среди ночи, среди задумчивого одиночества. Поэтому, если стыдно, то пусть.

Потому что именно в момент провала ты ощущаешь: смыслы стихов — это попытки дать имя бездне. Чем бы ты ни назвал ее, в какие бы темы не обратил — войну, любовь, гражданственность, философию, пейзаж — ты придаешь ей очертания, ловишь гул настроений, а сама она то расширяется в тебе, то зовет откуда-то сбоку, сверху, со стороны.

***

Так в разрытом небе, у гнева и дня внутри,
в кривизне события, волчьего чувства долга
этот холод пристальный, будто — сейчас умри — 
то накроет облаком эхо стыда и Бога.

Так опавшей осенью знают про гром зимы,
не хотят молвы ее, ни кутерьмы, ни хая,
утеплив расщелины, чешут себе умы, н
о приметы тянутся, так и не убивая.

Это — что б ни думал ты — веточка в тишину,
неспроста, не замертво, где голоса из бездны,
это ангел пашущий думает: «Подмигну,
застыжу до пропасти, но не оставлю честно».

Это сон упущенный в летнем чужом раю,
не такая правда все, чтобы быть вечно правой,
это просто камешек в самую зыбь твою,
это свет без умолку и пробивные травы.

Там, где греть по-зимнему учат в грудной дали, 
перебои-новости чертят над головою,
вырастает дерево, как посреди земли,
словно голос крепнущий, словно давно живое… 

ПОИСК СОСТОЯНИЯ НАИТИЯ

Стихи не приходят или не пишутся. Почему? Мозг переутомлен и отказывается работать? Нет. Он прекрасно сосредоточен. Он даже сыт и нормально себя чувствует. Но стихи не приходят.

Говоря это, можно заключить, что дело не в технической стороне. Дело такое, что не получается войти в состояние энергичного наития, когда одна строка ведет за собой последующую. Когда зашевелилось в груди жадное настроение, возник невнятный гул с едва проклевывающимся смыслом, и нет еще всей картины стихотворения, но есть уже его предчувствие. Когда говоришь себе: «Вот! Это оно. Это да. Я должен уединиться и вслушиваться в себя на протяжении трех-шести-восьми и так далее часов…» 

Потому что пишется не столько разумом, сколько именно состоянием или его отголоском. Тяжел труд взмыленного разнорабочего на шальной шабашке, труд науськивающего учителя в начальной зубриловке, труд очистителя выгребных ям и уборных… Но работа поэта — не менее труд. Труд бессмысленный, наивный, болезненный и ненормированный. Такой труд похож на форму духовного служения, поскольку награды не имеет, но усилий забирает тонну. Потому что способы, чтобы войти в рабочее состояние поэта, не прописаны ни в каком толковнике. Потому что даже если поэт молчит, то все равно пишет, пытаясь в это состояние вернуться. И работа его не видна, а итоги норовят в самую бездну, где сгинуло множество подобных ему.

Да, он самолюбив, тщеславен, пуст, он, бывает, обманывает себя, что пишет лучше, но в основе его надрывов — стремление к дикой красоте, которой бы он хотел поделиться. И хотя бы за это к нему можно снисходить.

О ТОМ, КАК ОБНИМАЮТСЯ ДЕРЕВЬЯ

I.

Дерево обнимает дерево,
гора прислоняется к другой горе,
озеро тесно к озеру — соприкасаясь
листьями, камнепадами, дождевыми каплями.
Но свои у каждого — ветвистые корни,
кремнистая подошва, подземные колодцы,
каждый — так хочет себе на уме,
каждый — не может быть частью другого… 

Рядом с тобою я, но сердце моё пусто, 
осень-листву, камень твоего настроения,
озеро слез твоих — я зачерпну,
рассыплю из при́горшни, обниму ненароком… 
И будет пусто, будет сердце и стыд,
будет — я должен быть виноватым.

Жгущего, собранного в жало живой иглы,
животного чувства вины — не будет.

II.

Тело твое, изломанное в уютном аду,
подниму на ру́ки, разгляжу тебя:
раненная напополам, родная,
я никогда тебя не разлюблю… 
Как ты прозрачна, когда улыбаешься из ниоткуда,
из того, что считается хорошей жизнью,
из того, как успеваешь, заботишься, сводишь концы с концами,
начинаешь мутнеть непрошенными словами.

Я открою твои глаза, я коснусь губами,
я скажу на языке успокаивающей рощи,
языке обветренного камня, языке могучей воды,
что не разлюблю никогда.

Тебя.

Прекрасная, вразумительная, нестерпимая,
моя,
ты знаешь, как все — неудачно подобранные
к страшно происходящему, но приятному — 
схваченные впопыхах — деревянные слова.

За то, что в ладонях твоих бьющийся свет,
за небо, счастливо украденное для нас,
твою ощетинившуюся честную слабость
я не разлюблю.
Как днем ты сильна, как слабеешь под вечер,
как все ткешь ковер, на каком корабль,
плывущий сквозь время и неуспевание
к тебе,
как ждешь того, кто на нем… 

Задорная, живая, обжигающая прикосновением,
солнечная синица, смеющийся зайчик,
я говорю про сросшиеся деревья,
прислоненные горы, сливающиеся озера.

И если ад,

и ты все женщина,
которая дрожит на моих руках, 
живет-не живет, учащает сердце,
прищуривается, как я склоняюсь над ней,
то и в самом кромешном, с ослабленными крыльями,
крыльями с чужого плеча, крыльями напрокат,
напролет все время тебя я помню,
знаю о том, как не могу, чтоб не ты… 

Я говорю обычные вещи,
простые, как дерево, гора и озеро,
как прикосновение, как нажим, как пульс из запястья,
я отзвук тебя самой, я природа… 

III.

Пока я спал, за нами крушился зверь,
говорил «я дурак», говорил «умри со мной».
Я проснулся человеком, который не говорит: 
«Я мудрец, я слышу, как мы живем».

Дата публикации:
Категория: Ремарки
Теги: Евгений МорозовБорис Кутенков
Подборки:
0
0
842

Закрытый клуб «Прочтения»
Комментарии доступны только авторизованным пользователям,
войдите или зарегистрируйтесь