Владимир Гандельсман. Стихотворения и эссе

Мы продолжаем публиковать стихотворения и эссе разных авторов, собранные Борисом Кутенковым в единое композиционное целое. В новой подборке «Прочтения» — избранные произведения разных лет классика современной поэзии Владимира Гандельсмана.

Владимир Гандельсман — поэт и переводчик. Родился в Ленинграде, в 1990 году эмигрировал в США. В 2003 году вошел в шорт-лист премии Андрея Белого, в 2011 — стал лауреатом премии «Московский счет» с книгой «Ода одуванчику».

***

Я посвящу тебе лестниц волчки, 
я посвечу тебе там, 
сдунуло рукопись ветром, клочки 
с древа летят по пятам, 

в лестницах, как в мясорубках, кружа, 
я посвящу тебе нить 
той паутины, с которой душа 
любит паучья дружить, 
лестниц волчки, или власти тычки, 
крик обезьян за стеной, 
или оркестра косые смычки 
марш зарядят проливной, 
гостя, за маршем берущего марш, 
я посещу ту страну, 
где размололи не хуже, чем фарш, 
слабую жизнь не одну, 
вешалок по коридору крючки, 
я посвечу тебе в нем, 
на два осколка разбившись, в зрачки 
неба упавший объем, 
надо бумагу до дыр протереть, 
чтобы и лист, как листва, 
мог от избытка себя умереть, 
свет излучив существа.

***

Почему что-то запоминается? Я слышу, например, несколько нелепых фраз из детства, совершенно незначительных. Почему запали именно эти клавиши? Помню мальчика Юру, восклицающего по поводу чьей-то реплики: «Вот сморозил!», — и учительницу, усиленно хвалящую его за неожиданное и точное слово...

Почему бывают мгновения, которые, кажется, запомнятся надолго, и почему нельзя при этом сказать близкому человеку: смотри, эта голая комната так освещена, эта железная сетка кровати, эта бутылка, которую мы только что распили в честь новоселья, эта сетка, эта бутылка, мы с тобой — я на подоконнике в пальто, ты в углу, яркая и безумная лампочка на скрученном шнуре, — так расположены, что мы запомним...? Нельзя. Из боязни спугнуть ангела гармонии и отохотить его навсегда от своей памяти.

Перед отлетом

Вот он, огненный тамбур, —
здесь с тобой выпивал я не раз.
Это гамбургер, варвар,
это чизбургер, френч твою фрайз.
Здесь я захорошею
и увижу, как в черном окне,
лебединую шею
изогнув, проплываю вовне.
В черном космосе — желтый
куб «Макдональдса». Музы поют.
Что искал, то нашел ты, —
чудной жизни последний приют.
Так давай же потешим
душу, глядя на звездчатый лед, —
это счастье в чистейшем
виде взято тобой напролет.

***

Я пил кофе. Неподалеку кофе потягивала девушка. За ее столиком, спиной ко мне, сидела пара — он и она то и дело удобно ссутуливались над своими чашечками. Искоса я поглядывал на девушку — она обводила зал пустоватым взглядом: то ли равнодушно ждала кого-то, то ли ей просто было скучно. Ее соседи вскоре ушли, оставив на тарелке несколько скомканных бумажек и пирожное-трубочку. Девушка в очередной раз обвела зал своим бледным взором и спокойно переложила пирожное к себе в тарелку. Потом она задумалась. Подошла уборщица, стала протирать ее столик тряпкой.

Я отвлекся, посмотрел в окно и поймал себя на том, что мгновение назад похолодел, подглядев эту сцену. Не от страха за девушку (ведь она могла встретиться глазами со мной и смутиться), не потому, что ее действие было незаконно... Скорее открылся нерв общей тоскливости этого дня, скользившего незаметно, ровно, бесцветно, как небо между голыми деревьями садика за окном. Особенно тоскливо, потому что окно еще и мутновато отгораживало острый осенний воздух. И вдруг бесконечному однообразию потребовалось выражение, та запредельная нота, которая прервала бы незаметный ход дня и провалила бы его в недогоняемую, бездонную пропасть с головокружением и тошнотой. Не хотелось ни настигать, ни продлевать этот холодок. Поэтому я вновь взглянул на девушку, ее задумчивость исчезла вслед за уборщицей, и она с тем же спокойствием, с каким только что «объявила» тоску этого дня, доедала пирожное-трубочку.

***

Все, что происходит в обществе, мне либо безразлично, либо отвратительно. Причина не в происходящем даже, а в том, что их много (хотя бы и двое), а я один.

***

Есть жизнь, текущая лишь в снах. Через год, два, три — вдруг снится сон, продолжающий другой сон. Эти люди, эти вещи, эти ситуации есть только там. Удивительно. Проснувшись, ты вспоминаешь, что уже видел этого человека, и — со странным чувством: тоже во сне.

***

Тихим временем мать пролетает,
стала скаредна, просит: верни,
наспех серые дыры латает,
да не брал я, не трогал, ни-ни,

вот я, сын твой, и здесь твои дщери,
инженеры их полумужья,
штукатурные трещины, щели,
я ни вилки не брал, ни ножа,

снится дверь, приоткрытая вором,
то ли сонного слуха слои,
то ли мать-воевода дозором
окликает владенья свои,

штопка пяток, на локти заплатки,
антресоли чулков барахла,
в боевом с этажерки порядке
снятся строем слоны мал мала,

ничего не разграблено, видишь,
бьет хрусталь инфернальная дрожь,
пятясь за полночь из дому выйдешь
и уходишь, пока не уйдешь.

***

При каждом шаге вперед за мной смыкается прошлое, но художественному оформлению (творчеству собирания себя) подвластно лишь время, которое не только смыкается, но и кристаллизуется, и его отделяет от сию секунду сомкнувшегося полоса «сырого», неосвоенного материала, того, до которого еще доходит тепло моего существования, физически чересчур ему близкого. 

Конец творчества произойдет тогда, когда скорость кристаллизации превысит мою. Естественно, для этого мое тепло должно свестись к нулю. 

Тогда биография закончится и начнется БИО.

***

Я жил в чужих домах неприбранных, 
где лучше было свет гасить,
чем зажигать, и с этих выдранных 
страниц мне некому грозить. 

К тому же тех, что под обложкою 
страниц, — и не было почти. 
Ложился лунною дорожкою 
свет ночи, сбившийся с пути, 
свет ночи, пылью дома траченный, 
ложился на пол, а прикрыв 
глаза, я видел негра в прачечной 
— он спал под блоковский мотив. 

Казалось, сон ему не нравится, 
а свет тем более не мил, 
и если то, с чем надо справиться, 
есть жизнь, то он не победил. 

Я шел испанскими кварталами, 
где над веревкой бельевой 
и человеками усталыми 
маячил мяч полуживой. 

И в окнах фабрики, как водится — 
полузаброшенной, закат 
искал себя, чтобы удвоиться, 
и уходил ни с чем назад. 

Все было выбито, измаяно.
Стояла Почта, дом без черт, 
где я, как верный пес — хозяина, 
порой облизывал конверт. 

В тех городках, где жить не следует, 
где в жаркий полдень страховой 
агент при галстуке обедает 
с сотрудницей нероковой, 

в тех городках, что лучше смотрятся 
проездом, бегло, как дневник, 
в который — любят в нем иль ссорятся —
не важно, — ты не слишком вник, — 

чем становилось там дождливее, 
тем неуверенней я знал, 
что все могло быть и счастливее. 
Но не было, как я сказал.

***

Аристократ владеет тайной (речь не о происхождении; хотя слишком часто это связано — ведь история рода, хранимая его продолжателями, постепенно уходит в тайну, становится таинственным припоминанием) и являет ее (в искусстве, например).

Разночинец знает о тайне и ее провозглашает (а мог бы — разгласил).
В этом суть и истоки идеологического искусства, вообще идеологии, а именно: животной, лишенной тайны, жизни. 

«Культура — способность удержания тайны».

***

Это некто тычется там и мечется, 
в раковину, где умывается, мочится, 
ищет курить, в серой пепельнице 
пальцев следы оставляет, пялится, пятится, 

это кому-то хворается там и хнычется, 
ноют суставы, арбуза ночного хочется, 
ноги его замирают, нашарив тапочки, 
задники стоптаны, это сынок о папочке, 

это арбузы дают из зеленых клетей, поди, 
ядра, бухой бомбардир, в детском лепете 
жизни, дождя — ухо льнет подносящего 
к хрусту, шуршит в освещении плащ его, 

это любовью к кому-нибудь имярек томим, 
всякое слово живое есть реквием, 
словно бы глубоководную рек таим
тайну о смерти невидимой всплесками редкими, 

где твои дочери, к зеркалу дочередь кончилась, 
смылись, вернулись брюхатые, ночи ведь, 
где твой сынок, от какой огрубевшие пяточки 
девки уносит, это сынок о папочке 

песню поет, молитву поет поминальную, 
эй, атаман, оттоманку полутораспальную, 
с ним на боку, хрипящим, потом завывшим, 
имя сынка перепутавшим с болью, забывшим.

***

Человека можно охарактеризовать коротко. 

Ч. попросил своего друга, летящего в другой город, передать важное письмо, от которого зависела карьера Ч. Получив известие об авиакатастрофе и гибели друга, Ч. подумал: «Боже! Мое письмо!» — и только потом попытался устыдиться этой мысли.

Из цикла «Зима на Крестовском»

Я говорю с тобой, милый, из угольной, угольной
ямы, своей чернотою смертельно напуганной,
вырытой, может быть, в память об Осип Эмильиче,
помнишь, твердившем в Воронеже: выслушай, вылечи.
Я говорю с тобой, больше  и не с кем, и не о чем,
только с тобою, еще нерожденно-нежнеющим
во временном послезавтрашнем срезе, ты выуди
смысл оттуда, где нет его, ты его вынуди
быть в этой угольной яме, безумной от копоти,
выкопай слово о счастье, о смысле, об опыте
письменной речи — возьми ее в виде образчика
речи, сыгравшей прижизненно в логово ящика,
в страшной истории так откопают умершего,
Господи, он еще дышит, утешься, утешь его... 

***

Мы хорошо знаем по себе позорную пустоту какого-нибудь вздоха, вроде: «Красивый закат!» А какой же еще?

Любой эпитет к стихам из «Воронежских тетрадей» О. Мандельштама — плох.

Выдающиеся? Гениальные? Эпитет словно бы подбирает себя (позвонче), а затем подпирает (глухо) существительное.
Вообще, когда о ком-то говорят в таком духе (особенно о современнике), прежде всего хотят уважить себя. Но дело не в этом, тем более, что «нет, никогда ничей я не был современник...» И не в том, что тот или иной эпитет Мандельштаму мал. Эпитет в данном случае отделяет поэта от стихии, в которую он вернулся. 

Он делает из стихии стихи. Но от Мандельштама это лишнее «и» отнять нельзя. Потому что он — это стихи и... И этот союз длится без предела, становясь «безокружным». Или, если нас не устраивает родительный падеж, это стихи — я. В том смысле, в котором писала Ахматова: «Я стала песней и судьбой...»

То и дело писатель стремится уползти в кокон и вылететь оттуда бабочкой воспоминаний. Совсем не худшие книги оттаивают и отстаивают «утраченное время». Писатель требует права быть профессионалом, возвести свою крепость в абсолют, сознательно или бессознательно вызывая огонь на себя. Дальнейшее зависит от того, успеет ли он «уползти», ибо историческое время не терпит независимости и надвигается, угрожая раздавить.

Если человеку посчастливится избежать такой Истории — что ж, значит так сложилась судьба, повезло, но соразмерно вакууму, который возникает между ним-человеком и Историей, почти неизбежно возникает и вакуум между ним-автором и историей, которую он сочиняет. О нем можно сказать — писатель, сочинитель, литератор. И эпитет возможен. И даже необходим. Он заполняет вакуум.

О Мандельштаме так не скажешь.

Писатель говорит о себе и о мире. М-м — собой-миром. Это миллиметровый сдвиг, вздрог к окончательной ясности. История и Время не дают ему отдышаться, они настигли, и «кровавых костей в колесе» уже не избежать. Я говорю не о подвиге, не о каком-то нравственном намерении М-ма.

Неблагодарное занятие — классифицировать. Все же «работающие речь» переживают слово по-разному. Спокойный эстет пользуется им как строительным материалом. Он не посягает на Слово, ибо, как он знает, Оно утрачено. Интересно, что чисто зрительно его здание представляется Вавилонской башней или «пустячком пирамид», чем-то растущим от земли к небу, и там, на недостроенной вечно вершине, разговор как раз часто заходит о Боге.

Другие, «как моль летит на огонек полночный», опалены этим страстным притяжением к невозможному. «И все твое — от невозможного». Слово для них не строительный материал, но само их существо. Они разрушают «благополучный дом», они идут «путем зерна», и — как ни странно — при, казалось бы, горделивой попытке, их словесное творчество гордыни лишено — оно устремлено к земле. Оно хочет почти прекратить разумное бытие, развоплотиться, перестать быть словом описывающим, стать, в конце концов, тем, что описывает. «Мне хочется уйти из нашей речи...» завершается в «Воронежских тетрадях»: «Да, я лежу в земле, губами шевеля...»

В силу своей природы, а не нравственного, повторяю, намерения Мандельштам от Истории освободиться не может. Потому что он в ней Слово, а не слово о ней. Теперь уже в его случае можно сказать: так сложилось.

Я уверен, что слияние такого рода возможно и не в трагические времена. И слияние — не обязательно растаптыванье. Но в личном, человеческом смысле — это событие все равно трагическое. И — не эстетического порядка. Не много в литературе такого. Вероятно, еще проза Платонова. (Не зря Воронеж породнил этих людей. «Здесь Пушкина изгнанье началось и Лермонтова кончилось изгнанье...») Она, эта проза, становится на наших глазах гарью, дорожной пылью, тем черноземом, из которого возникла. Это гибнущая эстетика, которая знает на что идет. Совестно определять подобное явление в восторженных терминах. Оценка унижает и умаляет, как бы высока ни была.

Читая «Воронежские тетради», все, что мы можем сказать: ты говоришь.

М-м «до опыта приобрел черты» и затем, уже осознавая свой опыт, говорил, что искусство — радостное подражание Христу.
Подобно двойственной природе Христа — двойственна суть поэта: человека культуры, послушника культуры, обращенного к людям, понимающим условный язык с полуслова (я бы сказал — с полу-Слова), — и человека стихии, еретика от культуры, бежавшего своего обращения и говорящего с людьми, которых еще нет. Но — «но то, что я скажу, запомнит каждый школьник».

Напряжение этих двух разрывающих сил в случае акмеиста особенно велико. «Тоска по мировой культуре» — мощное силовое поле, фундамент, которому не страшны землетрясения. Но М-м, и прежде не по-книжному обходившийся с культурой, в «Воронежских тетрадях» освобождается от нее. В том смысле, что она больше не давит. Та формула — «тоска по мировой культуре» — растворилась в крови. И поэт задыхается. Потому что, становясь дыханием, перестает быть тем, кто дышит.

Аналогия с Христом (быть может, раздражающая ангельский слух) не нами придумана. Она подсказана самим поэтом. По его слову и сбылось.

В «Воронежских тетрадях» «небо» и «земля» его буквально разрывают на части. Если любитель математики даст им частотную характеристику, он увидит, как к «земле» льнут родственные ей слова, и к «небу» — родственные ему. Следует также учесть обстоятельство времени «еще» — «Еще не умер ты, еще ты не один...» Таковы обстоятельства Времени. Пропустив сквозь себя, настоящего, — «неужели я настоящий и действительно смерть придет» — будущее и сомкнув его с прошлым, — пропустив сквозь себя ток Времени, — поэт перестает быть. «Немного дыма и немного пепла».

Эстет аккумулирует энергию прошлого и выходит (если выходит) в будущее через черный ход. «Стихийный человек» — в настоящем, и поскольку настоящее все время падает в прошлое, постольку он пытается «оторваться» и прежде всех пропускает через себя электрический разряд слова. Он словоотвод, за которым следует «гармонический проливень слез».

Говоря о поэте как о «стихийном человеке», я хочу сказать, что есть тайна — и я не собираюсь ее разгадывать, — тайная грань, которую Мандельштам, к счастью, не переступил и за которой начинается безумие. («Может быть, это точка безумия...») Что древнюю силу стихии удерживает, усмиряет тренированная сила культуры. Что поэт — та самая точка, в которой эти силы сходятся и через которую говорят. — «Язык пространства, сжатого до точки».

Мы помним, о чем это. Но однозначная речь, которая идет в обход общепринятой логики стиха, обретает многозначность и словно принуждает нас пользоваться ею без разрешения, но просто, когда необходимо. Таковы многие строки М-ма — пучки смыслов — «чистых линий пучки благодарные».

Это не заумные и не безумные стихи, но стихи, опережающие разум. Потому что говорящий — «переогромлен». И земля — «перечерна» и «переуважена». Потому что «город от воды ополоумел», потому что «кристаллы сверхжизненные», потому что «еще мы жизнью полны в высшей мере» (читай «высшую меру» в контексте времени). И — «десятизначные леса». И — «тысячехолмия распаханной молвы...»

Мы хотим нормального смысла? Может быть, и найдем. Но вымолвив приставку «пере» или «сверх», М-м не знал, о чем будут стихи, он знал только, что — прав. Так что смысл — в этих четырех или восьми буквах.

«Что делать нам с убитостью равнин?» — и что делать нам с этим вопросом? Ничего не делать. Слушать. Как сказано у Платона — «только бы ты говорил!»

Конечно, кладоискатель будет копать. Он обнаружит, что скрипачку «с кошачьей головой во рту» М-м видит из зала, и гриф скрипки, обращенный на него, в плане, с колками по бокам, с усиками струн, — это и есть «кошачья голова». Этот читатель увидел прекрасно: скорость его зрения и слуха равна скорости записыванья — потому он успевает рассмотреть и услышать. И все же настигнутые и постигнутые строки лишь свидетельствуют о том, что мы уже знали. Иначе — и не догоняли бы.

Это взрыв эстетики. Эстетики как чередования норм. То, что простодушный и благодарный читатель усвоит с легкостью, «как простую гамму»: «там я плыл по реке — с занавеской в окне, с занавеской в окне, с головою в огне», — понять окончательно может только поэт. Он знает, какой силы взрыв дает такую тишину и свободу. И если уж говорить о народной поэзии или песне, то — вот она: «Трудодень земли знакомой я запомнил навсегда: Воробьевского райкома не забуду никогда!» Разве рифма «навсегда-никогда» возможна?

Это взрыв эстетики, на развалинах которой слова произрастают, например, так: «Как подарок запоздалый, ощутима мной зима — я люблю ее сначала неуверенный размах». (И в этой частушке «зима-размах» — рифма?) Взгляните на расстановку слов. С таким неумелым доверием к слову — я имею в виду две последние строки — относятся только дети.

Но вы не будете «взглядывать», вы не будете искать логику, вас не смутит грамматика. Идет называние главных слов, каждое из которых могло бы стать началом нового стихотворения. Это своего рода огромный акростих. Или акрочерновик. Есть ли еще книги, которые являют процесс работы с такой очевидностью? Причем не подготовительный и даже не конечный. Обратный, что ли... Как если бы Мандельштам из застихотворной тьмы возвращался к стихам и окликал их, наугад, второпях, пытаясь вспомнить хоть слово, надеясь, может быть, потом восстановить по нему целое, но сейчас — сейчас лишь бы стих не пропал без вести. И словно не успевая донайти что-то одно, он проговаривает уже следующее, из другого стихотворения, и вновь возвращается к первому, и т. д. — не случайно одна и та же строка или одно и то же слово, как сигнальные ракеты, вспыхивают в разных точках книги.

Я думаю, здесь главное отличие поэзии М-ма от позднейшей. Современный поэт — догоняет слово. М-м же — по ту сторону слова, он вытеснен из него какой-то противодействующей силой. Какой-то — но равной, по третьему закону Ньютона, силе действия. Потому те слова, которые еще есть, — на вес золота. Их не размывает, «утопленница-речь» прочно уходит на дно. Это некие интонационные слитки. Кажется, что бы Мандельштам ни сказал — все будет правдой. Он становится безусловным, как явление природы, которому не нужен подтверждающий эпитет.

На фоне города

Человек вращает яблока полуогрызок
средним пальцем и большим,
указательный к ним тоже близок,
белозубый человек непостижим.

У автобуса прощаются ступенек
молодые, обострившимся лицом
плачет девушка, и глаз ее, как пленник,
скорбно смотрит над его плечом.

Там сирена, там время идет в лицо
умирающему, оседая на нем, чуть теплом,
и проступает смесью росы и пепла
перед самым концом.

И поет нежданно женщина проездом,
серебрится поезд в темноте,
никому своим весельем бесполезным
зла не делает, и нет его нигде.

***

Не хотите ли из тяжести недоброй прекрасное создать? Ведь появляется драгоценная иллюзия бессмертия. А раз так — убывает страх смерти, обретается достоинство... Нет? А зря...

Ведь если сжать цель жизни в единственную, бесконечную и мгновенную точку смерти и определить эту цель как способность достойно умереть — а достоинство и честь едва ли не лучшее, что есть в человеке, верно? — то стихи (и любое другое иллюзорное искусство) становятся незыблемы, непререкаемы и неприкосновенны.

***

Поднимайся над долгоиграющим, 
над заезженным черным катком, 
помянуть и воспеть этот рай, еще 
в детском горле застрявший комком, 

эти — нагрубо краской замазанных 
ламп сквозь ветви — павлиньи круги, 
в пору казней и праздников массовых
ты родился для частной строки, 

о, тепло свое в варежки выдыши, 
чтоб из вечности глухонемой 
голос матери в форточку, вынувший 
душу, чистый услышать: «Домой!», — 

и над чаем с вареньем из блюдечка 
райских яблок, уставясь в одну
точку дрожи, склонись, чтобы будничный 
выпить ужас и впасть в тишину.

***

Можно бы написать новое стихотворение, но я не знаю слов.

Иллюстрация на обложке: Анна и Варвара Кендель

Дата публикации:
Категория: Ремарки
Теги: Владимир ГандельсманБорис Кутенков
Подборки:
0
0
12138
Закрытый клуб «Прочтения»
Комментарии доступны только авторизованным пользователям,
войдите или зарегистрируйтесь