Евгений Морозов. Прильнувшая пропасть моя

Мы продолжаем публиковать стихотворения и эссе разных авторов, собранные Борисом Кутенковым в единое композиционное целое. В новой подборке «Прочтения» — произведения нижнекамского поэта Евгения Морозова. 

Евгений Морозов — поэт. Родился в Нижнекамске. Окончил Елабужский государственный педагогический институт. Публиковался в журналах «Дети Ра», «Зинзивер», «Стороны Света», «Футурум АРТ», «Артикль», «Новая реальность», «Белый ворон», «Среда», газеты «Поэтоград», «Литературные известия», порталы «Сетевая словесность», «Textura.club». Автор трех книг стихов.

***

Я тебе говорю: «Гори!» И ты горишь.
Говорю я тебе: «Ты дождь!» А ты горишь.
Говорю тебе я: «Погасла». Но ты горишь.
Я говорю: «Умерла!» Ты все горишь.

Овчинка перелетного неба, перышко в тишину,
где примолкли птицы деревьев и рыбы людей,
где зубрят да смекают, сколько пошло́ на ум,
о́кая ртом, отмеряя тревожным глазом…

Тебе нравится так, как я поселился в тебе,
взбудоражил квашеный покой, уютный сон,
забрался под цоколь, заменил вчерашнюю звезду,
рассказал про «сердце», в котором есть «навсегда»…

Знаешь, я видел, как лев раздирает жилы,
черепаха скребет черепаху, актер говорит стихи,
рабочий буравит грунт, горит воспаленный дом,
нищают единицы, прибывает сезонный снег…
Когтистое и радостное, нежное и металлическое,
отдающее громким театром и постыдной гарью,
тающее на счету, мешающее ввиду избытка,
позднее, разноцветное — успевало происходить.
Я взбрыкивал-огорчался, как будто в последний раз,
давал-не давал отчета, клялся, что никогда,
вздрагивал как по будильнику, успокаивался в забытье,
думал, что я, что все — наученный, безупречный…

Но не было никогда ни «сердца», ни «навсегда»,
рыба, какую не съели, я терпел в согласной волне,
птица, что не допела, я держался на общем древе,
глаз, с налившимся небом, я оставался внизу…

Слыша, как ты зовешь, называешь меня своим,
как горишь под дождем, вопреки концу и рассудку,
беззащитно любишь, считаешь землей под ногами,
таешь от прикосновений, становясь ночной земляникой,
я готов поверить, что счастье рисковало со мной,
что сам,
что здесь,
что не просвечиваю на плаву,
могу завести свой дом, сложить терпеливую песню,
запастись добычей и укрощенным снегом.

На ревнивых губах, скользящих долиной тела,
в непослушных взглядах, густеющих друг во друге,
много правды и слов, похожих на жизнь и свет,
много прощеной приязни, мало времени…

Где ты говоришь мне: «Гори!» И я горю.
Говоришь мне: «Ты дождь!» Я проливаюсь.
Говоришь мне: «Погаснул». Я — словно уголь.
Говоришь мне, что умер. И я живу.

 

СОДЕРЖАНИЕ СТИХОВ

Должны ли стихи быть обязательно о чем-то? Содержать конкретное, информативное? Или это просто слепок бесформенного света и причина настроения? Не знаю.
Иногда мне кажется, я начисто потерялся между четкими рельсами, ведущими в пункт Б, и едва намеченными кривопутьями, тихо переходящими через лес в дикое бездорожье. Это порой интуитивно, что не спасают ни билет, ни компас.
Ты ставишь слова в порядке, кажущимся верным, но единственное, что их скрепляет, — отзвук последнего настроения и остатки логических связей между скрипом вещей и событиями.
Хорошо бы завести речь о бескорыстии, об уповании на ведущую кривую, но читатель по имени Некогда склонен к определенности, а поэт по имени Никуда просто вышел погулять и не желает конца пути.
Хорошо бы сказать о родине-флаге, о пользе денег, о красоте узоров на кухонной тарелке, но поэт по имени Ясность заигрался даром, а читатель по имени Хочу Забыться уже подменил стихи и отправился за горячительным.
Придет ли святое чувство отсутствия выбора, выпрямит ли кривую, скривит ли пунктирные рельсы — но жажда правильности неотменима в любых стихах.

 

***

В трюме сутолок света не слыша —
лишь житье-не нытье, мужики —
разбужу тебя, зверя, увижу —
у тебя вот такие клыки.

За детей своих, чтоб они жили,
знали лучше, могли по любви,
ты вцепись мне, вотрись тише пыли,
цепче совести, мясо порви.

Чтобы дети крепчали-тончали,
чтобы воду с последней печалью
подносили, кропили с руки,
и кончаясь, о детях бы знали —
и у них вот такие клыки.

Хорошо б, кто костьми место выстелил
по взбрыкнувшему крику, что выстрелу,
хорошо, чтоб был съеден кто ест,
даже если все это — не истина,
даже если ни нас нет, ни мест.

Даже если вражда чередою.
И сам-друг с неподпевшей дудою,
и сам-зверь, чьи повадки резки, —
чей-то сын я, с последней водою, 
и на мне вот такие клыки.

 

НИЧЕГО, КРОМЕ ГОРСТИ ПЕСКА

Сын!
У меня было все.
Сделанный из женского пара,
воспитанный в речной песочнице,
раньше я был всем.

I

У меня была молодость. Молодость — зреющее весеннее яблоко.
Горящий по пояс, выпрыгивал на мороз, по-звериному задыхался резвым воздухом, не следил за кукушкой в наручных часах, с наслажденьем вкуривал фабричный хмель, заваривал дерзкую чепуху с друзьями.
В еще не размеченной родинками груди, в мозгу не о совести и поступках — сильное, упругое, волевое — казалось, не имеющее конца, я чуял ритм неукрощенной струны, беспокойное, в крови, злое биенье.
Что бы ни делал, от чего б ни умирал, наутро всегда подымался из праха, свежий, собравшийся твердью и силами, готовый к глупостям и неуюту.
Кто бы ни усыхал, но цвела эта молодость, а про́били звезды — треснул морщинами, накопил унылость, сиротливые боли, устал от радостей неуюта и хмеля.
У меня была молодость, как твоя... Молодясь, притворяясь глупым и сильным, я устал от друзей, от задорных врагов. У меня была молодость — теперь ничего.

Ничего, кроме горсти песка в ладони.

II

У меня была любовь. Любовь — зазубренное пламя внутри.
Не всегда — иногда — мне везло в любви. Чаще — влюблялся, страдал безотчетно. Глупый как птенец, не знал характеров — пытался понять, пытался объяснить — по наивности, имея дело с женщиной, меньше действовал, все говорил.
Но птичья пора выпадает всем. Девушка, женщина — становилась моей. После ночи, когда это было не раз, и ты превращался в неустанное копье, а кончик языка сладострастно подрагивал, и,  нагая, она мерцала у окна, я чуял, что живу, что нужен человеку.
И год ли два — и растворялось на губах, покорялось привычке и трению мыслей. От любого счастья и вожделения — я уставал, как путник в пустыне.
Много людей, какие одинаковы; много женщин, что непохожи. Но рано или поздно любая женщина превращается в призрак самой себя.
И лишь по сильным отблескам птичьих глаз мы знаем о любви, хранящейся к нам. Но я остыл от любви, что проходила, у меня была любовь — теперь ничего…

Ничего, кроме горсти песка в ладони.

III

У меня было дело. Дело — чтобы поправить мир.
Я так любил думать, занимать свой ум. Делать — с помощью рук или слов, разбирать, возводить, учиться грустить, лепить примеры, рисовать словами.
Я придумывал детские самострелы, зданья из кубиков, огороды из земли, мечтал идеи, звенел от фантазий, жалел насекомых, учил детей.
Я подбирал слова к суетливым мыслям, неумело складывал строчки в столбик, не знал их цены, обижался заранее, постигал премудрости поэтической глупости.
Но самострелы не убивали, кубики рассыпа́лись, огороды превращались в землю и труд, мечты упрощались, столбенела жалость, дети вырастали и ошибались по-своему.
Слова, положенные в красивые строчки, — о прочих неудачах, разочарованиях — оказывались кривым повтореньем прежнего, спетого кем-то и более к месту.
Средь войны и торговли деловитой гордостью я остыл от дел и поэтических слов, я не знаю, зачем поправлять весь мир. У меня было дело — теперь ничего.

Ничего, кроме горсти песка в ладони.

IV

У меня был я сам. Сам, желающий стать все лучше.
Сам по себе человек — добро,  даже если вышел из звериного выводка. Я помню, как в детстве внушали о Боге: я верил в него, как в самую сказку.
Потом, средь сумерек и испытаний, не раз я чувствовал, как он есть, или то, что хранило и завораживало, убеждало в факте его присутствия.
А может, я верил в него, чтоб было куда податься, кроме правды-земли, ухватиться за шанс превратиться в зернышко, посеянное случаем средь звезд и мрака.
Но в жизни, при́ смерти и в неверии равно́ я был бы лишь недостоин, всегда был глиной с клеймом пороков, за какие стыдно или щекотно.
Моя молодость, любовь, мои увлечения охладили, состарили, разуверили. Я лучше не стал, но по ветке-ниточке вернулся туда, откуда родился…
Где уж нет меня, как будто ушел, где раньше был сам, — а теперь ничего, где начав свой путь в сегодня из прошлого, я просто весь превращен в ничего.

Я — ничего.
Теперь — ничего.

Ничего, кроме горсти песка в ладони.

V

Без глаза-присмотра у детской песочницы, в какой уже не играют дети, — мягкий, сухой, рыжий, податливый, понимающий все и шуршащий о времени, —
я пересыпаю песок из ладони в ладонь; из ладони в ладонь — я его берегу. Как ласково, хрупко и по крупицам — он утекает сквозь пальцы, тихо кро́шится…

Имея свой мир, оказавшийся пустотой, я стал ничего, но посеялся в сумерках. Я весь растворился, и теперь готовый — вернуться к тем, у кого есть все.

 

***

Вот и в лице твоем — вереск потери,
в сказках-глазах  — ни огня,
я ли губами тогда не проверю,
как они видят меня.

Как они любят, как они дрогнут,
вспыхнут как из пустоты,
и говорят, что горят, что все могут,
если ты есть, если ты…

Вот ты и счастлив тогда, вот и зво́нок,
вот и во взрослой груди
сердце — обиженный резкий ребенок —
места не находи…

Чувствуя в эти минуты живучий
свет через самую тьму,
как ты негромко, но крепко прикручен
к сердцу другому, к нему.

И в этом свете улыбки-минуты,
свете лица одного —
не понимаю, но должен как будто
просто держаться его.

Просто как будто отдернули шторы
и отопили февраль,
и как вошла ты — во взгляде которой
самая близкая даль.

Солнце от женщины, ставшее ближе,
в самую ночь и в зарю
видишь меня ты, как я тебя вижу,
чувствую и говорю.

Женщина, что не жила, не любила,
если не ты с ней теперь,
женщина-стало, женщина-было,
женщина-просто-поверь…

 

О СИЛЕ ПОЭТА

Может, не в последнюю очередь поэт определяется тем, что он не только эстетически прирос, но и сумел сохранить, если не доброе, то созерцательное отношение к миру, не окрасил его в сумрачные тона быстрых настроений и за непрерывной сменой разнокалиберных событий ухватил скользкое зерно, от которого все произрастает… Он не поддастся надрыву злобствования, а если поддался, то знает, как совладать с ним. Он умеет сказать себе: «Да. Ты скуден, ты чудаковат, ты нерв, которым звенит природа. Но там, где красиво, твои глаза видят больше. Там, где невозможно пожалеть человека, ты протянешь строку. Там, где беспросветная колыбель темноты, ты заметишь нитку света от крепко прикрытой двери, за которой утешение. Тебе выпала кропотливая бездна жизни, и ты расставляешь в ней верстовые столбы, зубастые отметины поющей памяти».
Трудно быть утешенным и мощным, трудно не растрясти это чувство, но, думаю, примерно такое чувство и может вести человека, содрогающегося от гула в разрешенном воздухе.

 

О ТОМ, ЧТО БЫВАЕТ С ЛИЦАМИ

Так легко —
сделать родные лица тяжелыми,
скорбными, жесткими на ощупь, вчерашними,
искаженными сиротливой гримасой,
переживающими за себя и твою неправду.

Промасленный, непонятливый зверь,
насмотревшийся фикусов в оконной раме,
протеинового солнца в опрятном горшке,
розового бульона в уютном телевизоре,
кружевных обоев на нищей стене,

ты видишь на этой на самой стене
пряничные маски виноватых желаний,
горестные углы запечатанных ртов,
ямы глазниц с запекшейся тишиной.

Что такое — лицо человека,
морда собаки, зубоглаз кузнечика?
Зачем, при взгляде на ихнюю рябь,
возникает чувство, что читаешь книгу?

Книгу, в которой размытые буквы,
надорванные страницы, подчеркнутые строки,
за героями которой следишь с интересом,
гадая, как слюбятся они и выживут…

Смотри — я знаю электрические слова,
добровольные кнуты, рукодельные прянички,
чтоб сделать их гладкими и охотливыми,
исказить еще в неповторимом рычании…

Плодородная слюна капнет с зубов,
младенческий поцелуй затеплеет на щечке,
отхваченная с мясом, насекомая голова
загрустит в жерновах голубиного сада.

Слово — яблоко с обнаруженной сердцевиной.
Мы видим семена, как не знаем хозяина,
вдохнувшего их в терпеливую почву,
ставшего заряженной костью для мякоти…

Я помню только, что было нигде,
сонно, беспамятно и по-ночному,
жив не по сезону
и одет в тончайшее,
рассвет прорвался, рассы́пался смыслами…

Голубиные, цветковые, морские, детские —
из кропотливой весны появились лица,
милые мерцающие юные лица,
подточенные, как скалы, дневные лица…

Был ли я одним из брошенных слов,
слов невпопад, но ставших делом,
породнился с улыбками, от каких пошли
молочные причмокивания, смерть из сердца,

но вы, отеческие корни и дубы,
гроздь побед в убежденном голосе,
палитра настроения на мыльных пузырях,
плодовитая правда крылатых родственников,

вы-то знаете, вы простите
за то, что слово уже придумано,
сказан — язык,
соблюдены черты лица,
надорвана — видавшая гул перепонка…

В гневных книгах рассказанных глаз,
в изворотливых складках крепнущей кожи,
в откровенном, как выдох, океане ветров —
поющая нарасхват невеличка весны…

 

СТАВШИЕ ТОБОЮ (притча)

Один раз к отцу пришел его сын и попросил: «Помоги мне!»
— Что у тебя?
— У меня что-то странное… Под грудью… Похожее на цветок. Оно впилось в меня, и мне от этого тяжело.
— Покажи.
Сын вздохнул, распахнул рубашку, распахнул грудную клетку, и — красное, тревожно бьющееся, в мелких прожилках, — отец увидел сердце сына. Под сердцем — присосавшись намертво, пульсировал большой живой комок с надувшимися лепестками, от которого плотный стебель уходил куда-то вовнутрь… Сам же сын, пока отец его смотрел, временами, как будто торопясь, начинал часто или резко дышать, морщился и отводил взгляд, словно не хотел, чтобы замечали его слабость.
И тут уже вздохнул отец и после некоторого молчания ответил.
— Я не могу тебе помочь.
— Может быть, ты хотя бы знаешь, как убрать это?
— Нет. Такое невозможно.
— Я ведь тебе сын. Ты любишь меня.
— Люблю.
— Так почему же не хочешь помочь?
— Это невозможно. Не могу помочь не потому, что не хочу.
— А почему?
— Потому что и у меня такой же цветок. Только я ношу его в кармане.
И отец из-за пазухи — не такой яркий, но настолько же тревожный и пульсирующий, с подогнувшимся скрученным стеблем, с изрезанными по краям дрожащими лепестками — достал другой цветок — оказавшийся много крупнее, свой, и куда еще более странный.
— Откуда это у тебя? Похоже, он еще жив, — удивился сын.
— Ты даже не представишь, насколько…
— Так брось его. Он же не держит тебя.
— Я не могу. Если я сделаю это, то умру.
— Почему?
Отец подумал, потом грустно улыбнулся и произнес:
— Пока ты не знаешь... Но когда-нибудь твой цветок вырастет еще больше, чем сейчас, может быть, даже больше, чем мой, и отпустит тебя… Но за время ты уже так привыкнешь к нему, что не сможешь выбросить. И станешь носить с собой. А он все еще будет жить.
— Я выброшу…
— Нет. Если ты сделаешь это — тоже умрешь. Но пока ты его носишь с собой, будешь жить и сам.
— Наверное, я что-то сделал неправильно, — сказал сын.
— Нет. Ты делаешь правильно. Просто есть вещи, какие уже навсегда. Потому что однажды ты впустил их, и теперь они стали тобою.

 

***

Помнишь, ты ложился на диван и не знал, что делать?
Ведь надо иногда ложиться на диван — не знать, что делать.
Ведь если не ложишься на диван и знаешь, что делать,
значит, не любишь…

Сука-диван — как прогибался под твоими мыслями,
весом, стыдом, мычанием, искрами из глаз;
вытравить из себя пытаясь — лихорадочный яд,
все равно ты видел в голове мельтешащий образ...

Переворачивался с боку на бок, прятал лицо в ладошках,
до боли закусывал губы, как удила,
прикладывал подушку к груди, вытягивался в струнку —
все равно в голове разносился тот женский образ…

Что происходило в мозгу, как ты так прокололся?
Разве можно надрываться от того, что зла не хотело,
что не обморок, не острие, не удавка на горле,
не имеет конкретного места и самой причины…

Робот номер 867, ты готов к любви —
не жалеть ни штурма, ни семени, быть как бык;
тетя Природа потянула за зверские паутинки —
ты должен запасть-отжаться, угодить под очарование…

Дура, ты видишь картинку с райскими яблочками,
Адама и Еву, торопящихся влезть в одежды,
стрекозу на стрекозе, росу — на острие листа,
над крыльями умки — возводящих небоскреб муравьев.

У меня есть кнопка, которую можно прижать, —
яблочный сок потечет, запоют заводные слова,
я буду напоминать кривляющееся в детстве зеркало,
буду отражать желанья, сюрпризы, туфельки…

В сердцевине,
в акульей лагуне,
в борозде извилины
ты все вскакиваешь с дивана, и в самых твоих глазах
видно — горит бессонно в кривой темноте
первозданное, из прошлой смерти, зерно безумия.

Сам ли ты есть, а не кто-то за тебя приходится
мужем, ветром, дубом, свечным огарком,
называется именем, думает, что свободен,
боится — не может — распорядиться мыслями…

А на деле все хорошо. Только что выпал дождь.
Потемневшая ягода рябины дрожит на ветвях.
Потемневший забор вокруг школы весь из железа.
И ты сам — из мякоти влюбленного в мир океана.

 

О ВЕРЛИБРЕ

Мне тут недавно подумалось, что если сочиняешь верлибром — значит, нет версии мира. Он распался, и есть только хаос. Точнее, ты возвращаешься туда, откуда родился. Силлаботоника предполагает хоть какую-то конструкцию, что-то устоявшееся, пускай порой и замылившее слух.
Но верлибр — это как если бы ты усох, распался на полезную труху и межзвездную пыль да мотаешься по скругленной Вселенной в поисках формы, в какую тебя еще не отливали. В таком состоянии нет разницы, жалеешь ли ты о мире да и знаешь ли вообще хоть что-то. Важно, что когда-то ты отбрасывал тень и теперь от тебя — пусть и не тупой животный крик, не теплящийся звук — но хотя бы колеблющееся дерзновение в простившем воздухе.
И это истребленное колебание, этот призрачный нерв, каким ты заканчиваешь или отсчитываешь брезжащее присутствие — пусть тебя и не подхватили на руки в виде осеннего листа или ты не залетел с майским ветром в прохожую беззаботную голову — это и есть ты настоящий, освобожденный от принуждающего ремесла и необходимости дышать рассудительным воздухом.
Когда все распадется на мясные щепки, на обрывки волокон, на корявистые верлибры и на пыльный пшик, можно будет, если уж и не понять, то хотя бы без напряжения почувствовать, что там еще от тебя осталось на прошлогодней земле и в опережающем небе.

 

***

Я надтреснул и, будто орех размозжил,
размягченной сверкнул сердцевиной,
и как хлынет, как выступит прямо из жил
штука-нежность и свет голубиный.

Штука-нежность, в раздавшейся да́ли провал,
штука-прежность, взбесившийся атом,
из какого — что сердце, что сам состоял —
все — она, все-то голову прятал…

Спотыкнись-ка вовнутрь, подбейся гляди
сухому́дростью лысого слова —
из нее, из ребра, из крушенья в груди
состоишь и не вставишь иного.

Потому: все, что здесь, что лови-не лови —
дальний облик и контур в тумане,
я назвал бы по имени крови-любви,
застрочившего ритма в дыханье.

Если больно, полуночно и не к столу
звездопад этот весь с листопадом,
почему эта тяга к чужому теплу
человека с ушибленным взглядом?

Он звучит так припадочно и вразнобой,
полон ласковым морем с порога,
он, пролившийся весь, оказался тобой,
человек, и его слишком много.

Он, чтоб стихло, чтоб мало, забьется в строке,
растечется, противясь и вторя,
и останутся только черты на песке
после зверя его, после моря.

 

К ВОПРОСУ О ЧЕСТВОВАНИЯХ

Интересно, зачем ставить памятники поэтам?
Спросишь у взрослых: «Любите ли вы стихи?» Ответ: «Нет. Некогда их читать».
Спросишь то же самое у детей, и ответ: «Неа. Это скучно».
Спросишь у старых, и ответ: «Да. Я очень люблю стихи. Но я сошел с ума от старости и не могу их понимать».
Я понимаю еще, памятник сталевару, строителю производства, полководцу… Те хоть что-то наварили, построили, уморили определенное количество врагов… Но поэты в большинстве случаев не производят ничего материально полезного, кроме сомнения и напряженных умилений. Так зачем тогда помнить и кому это нужно?
И потом… Человек, исполняющий бытие в раздерганной стране, больше озабочен выживанием, сохранением благопристойного вида, вовремя сброшенными отчетами, алкогольной релаксацией и погоней за четкими престижными игрушками… Ему вообще ни до стихов, ни до читок. Так не лучше ли вместо памятника поэту поставить памятник куску говядины, памятник бутылке водки, памятник водосчетчику или актуальному айфону… И не только затем, что всякую мысль лучше довести до абсурда и до невозможности. Не затем, чтоб икнулось да блеванулось народу и смотрящему над ним от собственной железной логики и рациональности. Не затем, чтоб народ не надеялся, что дети его будут лучше, чем он. Но затем, чтоб просто знал он, что потомкам точно так же скучно, некогда и непонятно…
Ведь если подумать. Памятник поэту. Есть ли что-либо бессмысленнее? Памятник человеку, стихами которого морят в школе, и которые большинство людей потом мало когда вспомнят…
Но памятники будут стоять. С грустным или решительным видом, в момент активной жестикуляции или в миг задорной задумчивости, они будут громоздиться на площадях, в школьных долбежниках, на сувенирных открытках… Будут вспоминать по праздникам и юбилеям, будут доставать поэта из загашника, будут стряхивать с него пыль, торжественно читать и соблюдать вид, что интересен. Для чего?
Возможно, причина в том, что поэты, стихи поэтов — это своеобразный малодостижимый культурный ориентир для общества, поставившего быт во главу всего. Точнее, один из ориентиров. Чтобы было к чему тянуться из порочного круга потребления. Чтобы общество не разваливалось, старалось двигаться в сторону эстетического просвещения, старалось, так сказать, укусить этот локоть, не доставало до него, но блюло при этом видимость порядка и конструктивную модель социальных отношений.
Кроме того, поэзия, начинаясь с рифмованных побрякушек, другим концом упирается в проклятые вопросы, в смысл человеческого существования. Тем, кто не прибег к религиозному морфину, кто достаточно силен, чтоб спокойно знать, как неэстетично сгниет и развеется, она может стать своеобразным суррогатом религии. Местом, где пересекаются представления о красоте и собственные упования.
Ну и последнее: человек — существо самое странное в природе. Выше я не намекаю на то, есть высшие силы или их нет. Каждый решает сам. Тем не менее, человек, несмотря на всю свою логику, временами отчаянно барахтается в океане непонимания самого себя. Временами человека уносит в сон, где трехмерный мир трещит по швам. И поэзия, возможно, ведущая происхождение из области заговоров и заклинаний, служит напоминанием иного мира, куда дотянуться еще труднее, чем до эстетического ориентира. И эти памятники поэтам, периодические взрывы интересов к ним, не только свидетельство того, что большинство людей все-таки бывает сыто и знает уют, но и надежда на то, что в человеке, образно говоря, дремлет часть огня, похищенного у богов.

 

***

Теплую,
пахнущую честным молоком,
молоком, вызывающим стыд и бессилие,

меткую,
знающую тебя по прозвищу,
подходящему лучше родного имени,

чистую,
читающую похотливые мысли
быстрее, чем ты бы успел подумать,

спокойную так, что невозможно сдвинуть
без того, чтоб не сдвинуться самому…

Эту нравоучительную заботу,
мягкую лебеду над землистой жестью,
снисходительный уют постороннего очага,
холод-проблеск, выстрел-ответ,
эту корову, священную корову —
не узнать до мозга, не победить.

Ты давно уж стал грудным молоком,
что само убегает из животных сосцов,
травой, какую она жует,
безотказным удобрением на причесанных грядках,
солью, осевшей на пятнистой шкуре…

Ну, а если бойня, электрический штырь,
если вскрыть грудину и плодовое брюхо, —
то весь бы искупался в ее кишках,
пропитался кровью и нечистотами…

Позорный родственник сердечной коровы,
свистун-пересмешник, рыбовод-затейник,
ты уже не стыдишься усохнуть в хозяйстве,
запаивать самовары, выпрямлять заборы.

Она принесла б тебе божьих волчат
от первого-самого и до последыша.
Они стали б, как ты, такими же бойкими,
с коровьими глазами и звериной ревностью.

Ты учил бы их строить долбленые лодки,
долбить святую таблицу вычитания,
дичиться хищников, подвывать в лесу,
смекать, как скрипеть на обочине жизни.

Они проводили б тебя, как принято,
в сердобольную ветхость, где пшеничные дали,
подъедаемый химией фамильный картофель,
фотографии жуков на ковровой стене.

А она все так же была б сильна,
по-коровьи проста и соблазнительна,
потому что со временем от нее
ничего не останется, кроме тебя.

Ты вспоминал бы ее как дым
на морских небесах, ты вспоминал бы
кобелиное упрямство и кровожадность,
обрастая мхом и последними слухами…

И будет небо — слоистая течь,
раздвинется время — сновидение издалека,
засияет ржавчина позднего увядания,
как жаровня еще одного заката,
до хрупкой струны уходящего луча,
до больного отказа, до ветерка из-под ребер,
до тех самых пор, пока не окажешься
прощенным именем чернозема.

Но пока ты еще молоко,
пока еще трава,
пока удобрение и соль, —
светись оттого, что эта корова,
этот огонь в теплушке, материнский приют,
судорожные крылья и звездный стыд
не дают тебе печного покоя,
не заносят правды бессильного ума,
не выжимают скукой простывшей вежливости…

Пока разносятся в голове тараканьи искры,
перехватывает дыхание в кремнистой груди,
подводит чутье в напряженном гомоне,
весело ошибается по юной поре,
и с растревоженным нюхом средь капели и шелеста,
боясь прикоснуться, неуспевающим взглядом
ты ловишь счастье, как будто ящерицу,
разбиваешь коленки — о весенний лед.

 

ПУТЕШЕСТВИЕ, ДА НЕ СОВСЕМ

Где бы и в каком бы статическом положении мы ни находились, — в покойной квартире, на головомойных посиделках в совещательном кабинете, за школьной долбежкой над прикрытою книгами партой, на жестком ложе в советском вытрезвителе, на пропахшем арбузами заботливом рынке с протянутой шляпой, на свежем морском бережочке возле бессонного моря… — все мы на самом деле движемся, на самом деле путешествуем. Путешествуем во времени. Маршрут с точки зрения сюжета слишком прямолинейный, слишком один и тот же…
Но на его протяжении, нет-нет, да и поймешь, что время — лишь искаженное имя Бога, лишь подобранное название для причины, из-за какой мы потеряемся окончательно… Утешает лишь то, что была все-таки причина и для нашего появления… Причина, по которой мы выдернуты из бесформенного растекшегося по безымянному пространству звездного варева.
В ней, конечно же, залог нашего будущего отсутствия, но в ней же и надежда, что первобытная мощь рождения окажется мудрее наших страхов о мире.

Время, которого нет у читателя, дороже неясности, которая есть у поэта.

 

***

Сквозь поспешную муть и лесные черты,
сквозь шаги да круги по соседству
узнаешь пресный воздух, где ты — это ты,
где подбившая вспышка из детства.

За разбрызг конопушек и си́нево глаз,
за возможность счастливеть, о том не боясь,
за дыханье — на всходе и в силе
ты отдал бы тогда весь нехитрый запас,
все поджилки, что звонкими были.

Ты ли это, улыбка — на чистом лице,
это кружево взгляда и дыма —
почему я в тебе узнаю, как в конце,
неподвластное времени имя?

В этой точной фигурке, в ушибе житья,
в умной грусти, какую не вправить,
проступает прильнувшая пропасть моя,
прихотливая грубая память.

И за древнюю правду — расти напоказ —
что едва ли уже поправимо  —
все игрушки тебе я принес бы сейчас
из кромешного взрослого Рима…

 

ВИДЕЛ АНГЕЛА

Недавно я видел ангела… Он ослепительно заходился от смеха, зубки блестели, на носу собрались морщинки, а глаза превратились в линии. Казалось, сам воздух вокруг него, сама атмосфера, в которой мы бытовали, дрожала от хохота. Я не выдержал и спросил его: «У тебя что? Прилив эндорфинов? Почему ты смеешься?» Он ответил: «Я не знаю… Я не знаю, почему я смеюсь, но мне хочется. Я не могу не смеяться». И снова тельце его загибалось в приступе неудержимой хохотливости.
Я был раздосадован, но тут же вспомнил, что много лет назад и сам почти точно так же и даже еще хуже, с кривляниями и какими-то дурачливыми подтанцовываниями, загибался от смеха, представлялся, паясничал… Бабушка, сердито наклонив голову, удивлялась, не понимала причину моей взрывающейся радости. И чем дальше она корила меня, легонько ругала и все покачивала головой, тем больше я дурачился и хохотал во весь свой неуемный детский рот. Я и до сих пор не могу понять, почему тогда смеялся, но бабушки уже давно нет… Холмик на ее могиле через несколько лет после похорон в центре чуть обвалился. Отец объяснял, что это значит там внутри, в земле, гроб прогнил и обвалился тоже, и поэтому могилу затем как бы подправляют — досыпают сверху еще земли, чтобы было ровно. Что, собственно, он и сделал.
Я не знаю, хохотал ли отец в детстве так же, как и я. Полагаю, что навряд ли. Он всегда казался мне человеком серьезным. Но теперь у меня нет такой распирающей радости, как раньше, я не могу сказать, куда она подевалась. Однако сейчас я уже как будто понимаю бабушку, когда вижу заходящееся от смеха ангелоподобное существо, корчащееся в эйфорическом приступе беззаботности…
Естественно, ангел — это на самом деле никакой не ангел, а просто ребенок — девчонка лет одиннадцати, еще только появляющаяся из куколки, но тем не менее упруго и выпирающе заряженная на много лет вперед.

 

КОНЕЦ ОХОТЫ

Что делать
зимнему человеку —
с теплом?
Как обойтись —
с подступившей голодной нежностью?
Если из солнечного захолустья,
из победного рога, ломящегося от звезд,
улучило и всыпало,
прибрало к рукам,
пожалело,
провело голубиным перышком по лицу,
оказалось простым и по-женски змеиным…

Человек,
вчера еще всюду поспевающий мужик,
что питался желчью подкарауленной добычи,
сушил у костра скучающие пятки,
бодро матерился, перебирая шкуры,
носился по ледяной пустыне с оскалом наперевес,
по-соколиному бдел на страже беззакония,
зверел, чтоб ни пяди — ни лесу, ни хозяину,
посмеивался в темноту, крепчал в пещере,

этот человек,
эти его бо́рзые мускулы,
оказались в круге невозможного света,
неприличного тепла, осторожной зелени,
пробившейся из прежних извилин земли.

Человек
оказался одетым в четкие джинсы,
годную водолазку и на уютном тротуаре,
внимая басням сноровистых невеличек
средь закипающих почек и подобревшего воздуха.

Куда пристроить неприкосновенное хозяйство —
зубы на полке да костяные ножички,
закаленное копье, мамонтов на стене,
незамерзающее вожделение, намоленный инструктаж?

Грубыми ладонями — угольки серебряной песенки,
обветренными губами — ребячьи чистые звуки,
приспичившим сердцем — охоту-погоду-женщину
он пытается поместить в разобранной скорлупе.

Ну и что, что он нежен,
что сочится щекотной глупостью,
что не пружинистый зверь
на ребристых, с когтями, подошвах,
не охотник, забывший о честолюбивом мясе,
не проверенный кровью, стремящийся, наконечник…

Елку-моталку сменивши на дудку-щемилку,
о́свисты полночного снега — на дневную листву,
иглы лесных дикобразий — на городские скверы,
он спохватывается за голову,
он вспоминает южные имена…

Серо — в лице его,
взъерошен на́литый спелостью взгляд,
выросшая из мяса, душа назначается ве́щей,
он заводит, как забытую музыку, еще желания —
бескорыстно пригреть,
влюбиться напропалую,
честно измучиться…

И хоть было уже,
но вечно, как будто впервые —
гомон весеннего смеха и зацветающая жара,
время быть легким, веселым и окунувшимся,
пора удалого раздолья и зелени-щетины…

А солнце длится, едва ли уж отрывая взгляд,
круглеющий горизонт близок и хлебосолен,
и так невозможно-ясно, что делать со всем теплом
пойманному охотнику,
про́паду и ловцу…

 

НАУКА УЗНАВАНИЯ В ИСКУССТВЕ

Вся штука-жизнь это, похоже, по сути, наука узнавания. Потому что любим мы непосредственно не самих артистов, их прицельные песни или опиумные роли, пробивающие навылет стихи, выносящие мозг картины и соблазнительные изваяния современности. Все это лишь умелые ключи, намекающие символы, отмыкающие врата и дающие кислородный доступ к чему-то более раздольному — трогательно близкому и родному, упоительно совпадающему с тобой. Любим мы узнавать именно себя, свои радости и грусти, свою зубную боль и ошеломительную тревогу. Поэтому «кто совпадет со мной, в ком я узнаю себя, тот и прав» — это может сказать каждый. Можно даже сказать так, что точка схождения интересов, объединяющий диалог чувств, доверительное перешептывание творца и реципиента — это заговор двух безумных, условившихся сбежать из сумасшедшего дома на здоровые зеленые луга.
Да и вообще. Возможно, все люди изначально родны друг другу. Просто забыли, как совпадать, и ищут теперь для этого памятные, эстетически обусловленные, знаки.

 

***

Словно после дороги, шмыгнувший домой,
из руки отпускающей,
этой зимой
из умеющих пальчиков тесно разжатый,
только съехавший, сам по себе провожатый,

клюнешь дверь и увидишь распаханный стол,
где в часы честно вбитый осиновый кол,
карандашный окурок, притупленный ради
замирания памяти в умной тетради.

Вспомнишь имя-улыбку, рябиновый смех,
колокольчик заливистых жестов — из тех,
что по следу уроненной радости — даром
разбирают лицо деревянным пожаром.

Это песенки-ягоды, из горсти
по углам раскатившиеся,
«пусти»
говоримое в миг, как, прибившись к сердцу,
отпускать не надо, а лишь вести…

И в тот гроб, который, что сам не свой,
как не веря, насколько ты весь живой,
в самый час, когда прозябаешь рядом
вместе с этим утром, разбитым садом,

в благочинном мхе замечаешь лишь,
как дрожишь от памяти, как крошишь
самого себя до беды отвесной,
запаляя хвост над кузнечной бездной,

пожелаешь хаос, где, что ни сей,
в сердцевине са́мой, в лучине всей —
кружевное «ты» из огня и гнева
протянуло имя, как ветку с древа…

 

ЭНЕРГИЯ

Наверное, в человеке говорит не он сам, не его шевелящийся рот, разбегающийся по древу мозг, бьющееся на автомате сердце, а некий заведенный огонь, норовящий наружу… Сгущенный особым образом, теплый, как только что выдоенное молоко, кусок энергии, который не улетел еще в неведомое тартарары. Который вот еще здесь.

 

***

Длинный локон, упав ненароком с виска,
зачерпнет наугад океан,
и покатится небо волны до песка —
до земли, до последних землян.

И ты выйдешь на берег, где чьи-то следы
смыты тысячи раз на веку,
и, одетая в стыд из прекрасной воды,
будешь просто идти по песку.

Если руки протянуты, пусть и не взять,
если свет да испуг впереди,
это солнце и ветер и небо истрать,
но по берегу-кругу иди,

чтобы даль простиралась, мощне́ла волна,
чтобы помнилось и донеслось,
как едва родилась ты из пены, из сна,
из опущенных в воду волос.

Начиная и прожитый воздух деля
на созвездья, ты знаешь ясней,
что несчастье — земля да и счастье — земля,
и зачем все кончается в ней,

что с тобою и я, как ни жди корабли,
соглашусь не в уме, так в судьбе —
будто нет ничего, кроме этой земли
и блестящей воды на тебе.

Я останусь последним из тех, кто бы мог
против этого, как ни мудри,
чтоб любить притяжение — почву для ног
и волнение — небо внутри.

 

Иллюстрация на обложке: Owen Gent

Дата публикации:
Категория: Ремарки
Теги: Евгений Морозов
1538