Томас Венцлова. Точка притяжения
- Томас Венцлова. Точка притяжения: разговоры с Эллен Хинси / пер. с англ. Анны Герасимовой. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2021. — 696 с.
Вернемся к шестидесятым и к Вашей дружбе с Иосифом Бродским. В конце августа 1966 года, по возвращении из Норинской, он был не в лучшем состоянии...
Бродского отпустили из ссылки во второй половине 1965 года. В результате он отбыл всего неполных два года вместо присужденного ему срока в пять лет. Мы считали, что это невероятный успех. Практически впервые с 1917 года государственная машина пошла на попятный под давлением международного протеста и, что еще важнее, поднимающегося в СССР общественного мнения. Бродский вернулся в ленинградскую родительскую квартиру, встретился с Ахматовой, сыгравшей немалую роль в его освобождении, и начал искать переводческие заказы по договорам (до суда он зарабатывал переводами, хотя и скромно). Виктор Жирмунский, филолог старшего поколения (друг Ахматовой, в двадцатые годы принадлежавший к так называемой «формальной школе»), предложил ему принять участие в престижном проекте. В академической серии «Литературные памятники» готовился солидный том английской метафизической поэзии, и Бродский занялся переложением на русский Джона Донна, Эндрю Марвелла и прочих, параллельно продолжая работу над собственными стихами. В Норинской он сильно изменился, там было написано около сотни вещей, как правило, более оригинальных и мощных, чем все, что он делал ранее. По правде говоря, они уже не уступали ни Пастернаку, ни Ахматовой, никому. Кроме того, в этой северной деревушке он умудрился выучить английский — друзья снабжали его книгами Одена и многих других.
Так что в те годы Бродский не бедствовал. По советским стандартам жизнь его была едва ли не завидной. Он находился, конечно, под неусыпным надзором КГБ, на обочине, так сказать, «нормального» общества, в официальном смысле практически не существуя. То, что он стал символом ленинградского и российского литературного подполья, предметом обожания сотен молодых людей, что его носила на руках культурная оппозиция и часто посещали попадавшие в СССР западные студенты, разумеется, усложняло ситуацию. После тюрьмы и ссылки он стал очень нервным, вообще у него всегда были определенные психологические проблемы, которые часто сопутствуют высокой одаренности. Кроме того, развалилась его личная жизнь. Его любовь, Марина Басманова, некоторое время пробыла с ним в Норинской, родила ему сына Андрея, но они так и не поженились. Более того, она зарегистрировала Андрея под своей фамилией и запретила отцу встречаться с ним. Это случилось несколько позже, но в 1966 году уже было ясно, что все неблагополучно. История сложная и печальная, и о ней много написано, причем против воли Бродского. Он терпеть не мог, когда друзья это обсуждали.
Андрей Сергеев с женой Людмилой гостили в Вильнюсе у Ваших друзей Ромаса и Адаса Катилюсов и придумали способ как- то поддержать Бродского...
Подружившись с Сергеевым, я познакомил его с Ромасом и Адасом (их полные имена — Рамунас и Аудронис, что соответствовало их характерам: «Рамунас» по-литовски значит «спокойный», «Аудронис» — «бурный»). К тому времени Ромас был уже подающим надежды физиком, а Адас архитектором. (Я редко говорю про Адаса, но он был и остается одним из моих ближайших друзей. Мы с ним ходили в двадцатитрехдневный поход на байдарке, однажды ездили вместе в Москву смотреть архитектуру модернизма, даже умудрились посетить знаменитого старого конструктивиста Константина Мельникова, — он так и жил себе неприметно в том самом круглом доме, который построил для себя в лучшие времена.) Короче говоря, с этими людьми любой русский диссидент мог чувствовать себя в своей тарелке. Сергеев с Людмилой буквально влюбились в Ромаса и Адаса и часто бывали у них в Вильнюсе. Бродский высоко ценил Сергеева как переводчика и как человека. Андрей был в курсе проблем Иосифа и решил, что путешествие в Литву и знакомство с некоторыми литовцами будет хорошим лечением. Вот он и посоветовал Иосифу съездить в Вильнюс. Это август 1966 года.
Если не ошибаюсь, Иосиф как-то связан с Литвой по материнской линии.
Да, его мать Мария Моисеевна из литваков (литовских евреев) — ее родители из Северной Литвы и, скорее всего, знали литовский. Однажды я спросил его, насколько это повлияло на его интерес к стране. «Ни в малейшей степени, — ответил он. — Для меня Литва — прежде всего друзья».
Вы как-то писали, что Литва сыграла для него такую же роль, как Грузия для Пастернака и Армения для Мандельштама.
Как сказано у Бродского — «Если выпало в империи родиться, / Лучше жить в глухой провинции, у моря». Это явно про Литву. Даже в оккупированном состоянии и в каком-то смысле в более жестком режиме, чем сама Россия, она в немалой степени сумела сохранить историческую и культурную индивидуальность. Еще жива была память о межвоенной независимости, какой-то неуловимый оттенок цивилизованности и хорошего вкуса. Попав в «Прибалтику», советский человек чувствовал дуновение «западной свободы». Невзирая на старательность литовского КГБ, даже советская власть казалась там более мягкой (чем дальше от центра, тем лучше). Я уже говорил, что в балтийских странах постсталинская культурная политика была несколько менее репрессивной, чем в Москве или Ленинграде. Допускались импрессионизм, экспрессионизм и даже абстрактная живопись, джаз, вообще всяческая богема. Литва в этом отношении была на первом месте (на втором — Эстония). Были ощутимые связи с Польшей, с литовской диаспорой за рубежом — это тоже немало способствовало, так сказать, вестернизации, как бы Советы ни старались ее контролировать.
Кстати говоря, это вообще характерно для Российской империи, что при царе, что при Сталине: поиски свободы часто приводили писателей на периферию. И Пушкин, и Грибоедов, и Лермонтов явно чувствовали себя на Кавказе (особенно в Грузии) лучше, чем в самой России. В советские времена Грузия, Армения и даже Средняя Азия также могли служить убежищем от имперских нравов. Сталинский террор был там не менее, а то и более жестоким, однако после смерти Сталина эти страны поднялись как ни в чем не бывало. Кстати, в Грузии, Армении, Узбекистане были русскоязычные журналы, где можно было публиковать Мандельштама или Бабеля, непроходных для «центральной» цензуры. Однако в шестидесятые-семидесятые годы восточная сторона сменилась западной — все устремились в Прибалтику. Иосиф говаривал: «Для русского человека Литва — всегда шаг в правильном направлении».
Его интересовала и история Литвы: запрет на печать, послевоенное партизанское сопротивление...
Совершенно верно. Он отдавал Литве серьезное предпочтение перед Латвией и Эстонией, так как она была католической, а не лютеранской: это роднило ее не с Германией, а с Италией, в которую он был влюблен с юных лет. Я бы даже сказал, что Вильнюс отчасти заменял ему Рим. Кроме того, у Литвы гораздо более впечатляющая средневековая и новая история, чем у двух других балтийских стран. Мы с Ромасом (да и вся наша компания) увлекались родной историей и могли много рассказать Бродскому. Следы этих рассказов видны в его «литовских» стихах.
Таким образом, появившись в Литве в августе 1966 года, Иосиф встретил свою будущую вильнюсскую компанию.
Отчасти эта компания совпадала с нашей группой самообразования, сложившейся в 1960 году. Это прежде всего Ромас и Адас, а также Кама Гинкас, Пранас Моркус, Виргилиюс Чепайтис и несколько девушек, в том числе Ида Крейнгольд и Ина Вапшинскайте, с которой Иосиф потом близко подружился. Компания, в общем, немногочисленная и замкнутая. Мы поддерживали связи с другими кругами вильнюсской богемы, но мало с кем были по-настоящему близки.
В момент его приезда Вы были в Эстонии, но вскоре вернулись.
Я тогда сильно интересовался Юрием Лотманом и его работой. Лотман, профессор Тартуского университета, явился одним из основателей русской школы структурной поэтики и семиотики и скоро стал фигурой мирового значения. Я чувствовал, что, вооружившись его идеями, можно избежать советских клише и заниматься литературоведением необычным и увлекательным образом. Лотман вместе с женой Зарой Минц и другими соратниками (среди них был и Кома Иванов, друг Ахматовой, о котором я уже упоминал) предлагал совершенно новый подход к Пушкину, Толстому, Достоевскому, Блоку, Пастернаку и к литературе в целом. Все это были люди безупречной честности, никоим образом не стремившиеся угодить начальству. Ознакомившись с их трудами, я понял, что переводы — не единственная возможность избежать моральных компромиссов в Советском Союзе, можно заниматься и филологией в духе Лотмана. В течение нескольких лет я часто бывал в Тарту (от Вильнюса несколько часов на поезде) и в некотором смысле стал лотмановским учеником. И, можно сказать, до сих пор являюсь: моя научная работа в Йельском университете базируется на теории Лотмана.
Сотрудничество с Лотманом началось в 1966 году. Мы с Наташей Трауберг поехали в Кяарику, эстонскую деревню под Тарту, где проходил семиотический семинар, так называемая «летняя школа»: человек тридцать ученых из Москвы, Ленинграда и Эстонии. Представили две работы: одна под двумя фамилиями, другая, о Г. К. Честертоне, только Наташина. Это было во второй половине августа, а когда мы вернулись в Вильнюс, там уже был Иосиф.
Какое впечатление он произвел на Вас как человек?
Я уже читал его зрелые вещи и не сомневался, что он гениальный поэт. Вся интеллигенция это знала. Кстати, один старый уважаемый критик, Александр Габричевский, однажды сказал: «Это самый гениальный человек, которого я видел в жизни». «Побойся Бога, — отозвался кто-то, — ты видел Кандинского, Стравинского и даже Льва Толстого». «Бродский — самый гениальный человек, которого я видел в жизни», — невозмутимо повторил Габричевский. Ясное дело, я несколько смущался в присутствии Иосифа. Но в первые дни как-то не чувствовалось, что он гений. Остроумный, оригинально мыслящий, до резкости откровенный и в то же время ранимый — вот, пожалуй, и все.
войдите или зарегистрируйтесь