Александр Архангельский. Бюро проверки

  • Александр Архангельский. Бюро проверки. — М.: АСТ : Редакция Елены Шубиной, 2018. — 413 с.

Александр Архангельский — прозаик, телеведущий, публицист. Автор книг «Музей революции», «Цена отсечения», «1962. Послание к Тимофею». Новый роман «Бюро проверки» — это и детектив, и история взросления, и портрет эпохи. Описываемые события занимают всего девять дней, и в этот короткий промежуток умещается все: история любви, религиозные метания, просмотры запрещенных фильмов и допросы в КГБ.

День четвертый
22.07.1980

1.

С утра я, разумеется, проспал. Солнце било прицельно, простыня отсырела, дышать было нечем.

— Мама! — крикнул я.

Ответа не услышал. Значит, мама ушла на работу?

Я прошлепал босиком на кухню; здесь окна выходили на другую сторону и до обеда было относительно прохладно. Умылся ледяной водой, напился из эмалированного чайника — кусочек накипи царапнул горло. Чайник остался от деда; пару раз его забыли на огне, он покрылся копотью и почернел. От деда перешли и чашки с полустершимся гербом Страны Советов, и сколотое блюдо кузнецовской фабрики... Я раньше никогда не замечал, до чего же мы бедно живем. Рыхло протертый линолеум, стены в детских затеках, на грубо оструганной полке горшок с полудохлым вьюном; колченогие стулья, круглый покоцанный стол, который мы с мамой тащили с помойки и в четыре руки оттирали от грязи; клеенка в дешевый цветочек.

Ключ провернулся в двери.

— Алеша, ты встал уже? — прокричала мама с порога.

— Встал, мам.

— Покушал уже?

— Нет, мам, пока не поел.

— Сейчас я тебя покормлю.

Мама сунулась на кухню и смутилась; всякий раз, когда я выходил на кухню неодетым, она краснела как десятиклассница. Демонстративно глядя в сторону, мама втащила авоську. В плетенке была молодая картошка, мелкая и желтая, как сливочная репка; через кокетливые дырочки торчали стрелки лука, в пергаментной бумаге оттаивало масло...

— Мама, давай разберу.

— Ничего, я сама, я привыкла. Блинчики будешь? Или сырнички, я быстро?

— Буду блинчики. Сырники тоже.

Мама посмотрела удивленно, как-то жалко улыбнулась, облизала губы и не сразу решилась спросить:

— Что это с тобой сегодня? Аппетит проснулся? Но я очень рада, я сейчас, я мигом.

И коршуном метнулась к холодильнику (какой же он коротконогий и пузатый, эмаль скололась по краям и пожелтела). Вынула глубокую кастрюлю с вареным мясом, тарелку с густо-желтыми блинами, привинитила к столу мясорубку, громыхнула сковородкой о плиту, поставила ее разогревать и тут же принялась замешивать творог и яйца. Увлеклась, пропустила минуту — и в воздухе запахло гарью.

Мама устыдилась:

— Видишь, Алешенька, какие они. Подгорели... Не будешь есть? Я тебе сейчас другие разогрею, подожди...

На лбу у мамы выступает пот, мелкий, бисерный, глаза у нее несчастные, да как она могла...

— Конечно, буду. Блинчики мои любимые... Я макал их в деревенскую сметану, жадно жевал, немедленно откусывал еще и пытался говорить с набитым ртом. Мама радостно качала головой.

— Понравилось?

— Спасибо, мамуля.

— Ну вот, а такие получились сырнички.

— Давай.

Я хватал горячие творожники руками и густо поливал вареньем из польской мороженой вишни; пальцы стали липкие, я их облизал со смаком.

— Да что с тобой такое? — изумлялась мама, не зная, радоваться ей или тревожиться. — Соскучился по маминой еде. — Ты вчера то же самое кушал.

— Так то вчера.

— Тогда еще чайку. С лимончиком. Может, хочешь выдавить? — предложила мама благородно.

— Не, спасибо, отрежь мне маленькую дольку.

Мама долго мучилась, пытаясь разрезать лимон. Лимон проминался, как мячик. В нашем доме некому точить ножи.

 

2.

Получив то, первое, письмо отца Артемия и решив ему не отвечать, я сразу успокоился. Все сомнения как будто улетучились; ну, бывает, ну, ошибся, что такого. Но в начале ледяного и бесснежного апреля семьдесят девятого года мы всем аспирантским кагалом отправились на станцию Строитель. Повод был не слишком аппетитный: день рождения Темы Габима, циничного и жизнерадостного диаматчика, который километрами цитировал постановления Политбюро и речи Брежнева, всякий раз указывая дату первой публикации. Люди, знавшие Габима, предпо- читали с ним не связываться; новенькие пробовали поменять пластинку — тут им приходилось туго. Габим закатывал свои огромные глаза и начинал токовать, как глухарь. «Нет-нет, короче говоря, в решении ЦК по поводу письма Белецкого, от восемнадцатого ноября одна тысяча девятьсот сорок шестого года, мы читаем...»

Эта страсть к партийным документам была у Габимов семейной. Папа, Лазарь Семенович Коган, преподавал на кафедре истории КПСС, мама, Анна Моисеевна Габим, служила библиографом в архиве института Маркса — Энгельса, а прадедушка, Иосиф Моисеевич Лещинер, был упомянут в сорок первом томе ленинского полного собрания, на странице триста девяносто третьей: «Т. Уржумцеву, срочно! Передайте Оське Л., пусть побыстрей определит свою партийную позицию, или вечно хочет оставаться мальчиком в коротких штанишках?» Дедушка Лещинер вовремя определился и дожил до восьмидесяти шести лет, оставив Габимам в наследство теплый бре- венчатый дом с электричеством, горячей водой и магистральным газом.

В электричках в то время уже не топили; мы всю недолгую дорогу согревались чаем из китайского поюзанного термоса, мутно-голубого, с алой розой и огромным зеленым листочком. Хозяйственная Вика Криворожко разложила на коленях бутерброды с пошехонским сыром, любительской вареной колбасой, кружком соленого огурчика и курчавой веточкой петрушки: угощайтесь, ребзя, не стесняйтесь. Разлапистый Андрюша Семикозов с провинциальной гордостью цитировал латинские пословицы: как гласит древнеримская мудрость... древние недаром говорили, что... Женственно ранимый Егор Бай (которого в глаза и за глаза называли ебаем) сообщил, что меняет фамилию.

— Чью возьмешь? — невинным голосом спросила Мура Канторович.

Бай не почуял подвоха.

— Бабкину возьму, она у нас была Донская.

— Хорошее дело, — ответила Мура, — будешь Ебаем-Донским.

Все засмеялись. У Егора навернулись слезы. Только невнятная Аня Насонова осуждающе мотнула головой. Как нехорошо, Мария, как нехорошо.

Мне было противно. Я бы с удовольствием манкировал Габима, но от Темы отвертеться было невозможно. Он перегораживал дорогу, брал за пуговицу и зудел: старик, без тебя невозможно, короче говоря, старик, давай ты все-таки поедешь, нет, старик, а ты пообещай. Согласиться было проще, чем сопротивляться.

Дом у Габимов был старый, надежный, с веселой глазастой верандой; как положено, скрипели сосны на глухом запущенном участке, мирно подгнивала беседка, возле бани ржавели качели. Пока мы болтали в гостиной, на кухне кто-то буйно колотил по миске ложкой; пахло сочно, жирно. Через полчаса большая растревоженная дама прикатила барную тележку и, наваливаясь грудью на спины гостей, заставила весь стол закусками. Здесь было паровое баклажанное пюре, нечто пышно перетертое, чесночное, с кунжутом, овощные шарики, прозрачный холодец из потрошков... Последней въехала улыбчивая щука на фаянсовом блюде. Многогрудая хозяйка выдохнула: «Уф!», строго зыркнула на Темину подружку, великорусскую красотку Кузнецову, демонстративно положила ей мацу и удалилась.

Мы быстро ели, быстро выпивали, но еще быстрее говорили; над столом неслись трассирующие голоса... Начали играть в шарады. Егор Бай на пару с Мурой Канторович изображали слово «сторож»; Егор корчил мерзкие физиономии, Мура загибала пальцы — раз, два, три, пятнадцать, семьдесят четыре, сто. «Сто рож!» — закричал Семикозов.

Спьяну это казалось смешным.

Выпили по третьему заходу.

— Надо сфоткаться на память, — предложил захмелевший Габим.

Он притащил нездешний фотоаппарат, странной приплюснутой формы, как если бы на плоскую коробочку насадили черный куб с прозрачным глазом.

— Ну-ка, ну-ка, — командовал Тема, — встали напротив окна, чтобы свет правильно падал... Семикозов, урою! Дуська, убери рогулю... кому сказал, короче говоря...

Вспышка саданула по глазам, из щели выпросталась фотография, скользкая, как послюнявленная марка, серо-голубого цвета глаукомы. Постепенно стала проступать картинка. Мы потребовали продолжения; не скрывая недовольства, экономная красотка Кузнецова распечатала желтую пачку и, как вытягивают карту из колоды, вытаскивала фотобумагу для Габима. Листок за листком. И пересчитывала вслух: один... четыре... восемь... может, хватит?

Я не помню, что было потом. Я смутно различал какие-то телодвижения, кто-то притворно стонал, кто-то скрипел раскладушкой; сиреной взвыл прибитый кот, зажегся верхний свет, я на секунду приоткрыл глаза. Голый Тема, встав на четвереньки, собирал рассыпанные сигареты. В следующий раз я проснулся под утро: сердце колотится, сухость во рту. Сознание было болезненно резким, в глаза как будто вставили распорки. Я включил ночничок. Аспиранты сопели вповалку — на разложенном старом диване, в старых спальниках на ледяном полу, даже на сдвинутых креслах и стульях.

Я пошарил в куче лифчиков, сатиновых трусов и женских брючек, оделся — и вышел в предбанник. На вешалке висела телогрея, старая, со срезанными пуговицами; от нее разило нашатырной гнилью, но это странным образом бодрило. Я запахнулся в чужое, подпоясался шарфом, как фольклорный ямщик кушаком, и отпер скрипучую дверь.

Во дворе было холодно, звездно; промороженный воздух звенел.

У ворот стоял раздолбанный велосипед; я вывел его за рога, оседлал и поехал по скользкой дороге неизвестно куда и зачем. Доехав до края поселка, я остановился возле кромки поля, остриженного коротко, под бобрик.

Уже начинало светлеть. Снег почти полностью стаял, на деревьях проступила изморозь, прошлогодняя трава была седой. В лесочке бодро крякали вороны, пахло мокрой глиной. Поле тянулось к заливу, над которым, на взгорье, стояла унылая церковь. Зачем-то я спустился к берегу, присел на мокрый спил, стал наблюдать, как сухарями размокают льдины. Сунул руку в карман телогрейки, нащупал самодельную бензиновую зажигалку. Вынул, почиркал; огонек, вырываясь из гильзы, показывал мне горящую фигулю, и это с похмелья казалось смешным. Я зачем-то крутанул колесико и выпустил пламя в пожухлую траву.

Безжизненная тимофеевка растерянно согнулась, огонь кузнечиком перескочил на пижму, жадно стреканул на сгнивший клевер, и пламя поползло на камыши. Я зачарованно смотрел, как разрастаются горящие участки, на мягких початках рогоза вспыхивают алые короны, буйно дымит камышиное царство, черная вода отсвечивает красным, а прибрежная ольха вздымает ветви, а ствол неуверенно тлеет. И это было так величественно, так прекрасно, что я очнулся слишком поздно, когда все зашло непоправимо далеко. Алые пятна, разметанные по всему полю, упорно и уверенно сближались; оставалось несколько рывков, прежде чем они сойдутся, чтобы резко рвануть по холму, цепляясь за колючие кусты, и с волчьей страстью кинуться на церковь. Господи, да что ж я натворил. Там сейчас, конечно, склад колхозных химикатов, но какая разница... Господи, да будет воля Твоя!

Я вскочил и бросился тушить пылающее поле. Топал ногами, как капризный рассерженный мальчик, мчался дальше, уминал непослушный огонь. Испортил модные венгерские ботинки, подпалил края единственных индийских джинсов, но это была ерунда, главное — остановить пожар...

Наконец я вздохнул с облегчением: над изъеденным полем ветвились дымки, пламя уступило, присмирело. Только черная осина догорала, в тишине пощелкивали ветки.

— И чего? Это вы подожгли? — услышал я чей-то вредоносный голос.

Невдалеке, на осторожном расстоянии, стояла тетенька с болезненными пухлыми руками, сведенными под грудью. Она с интересом, как за дракой, наблюдала за пожаром.

— Нет, вы что, — смутился я. — Я, наоборот, тушил. Вот, — показал я ботинки. — Видите?

— Ага, — ответила она. — Конечно, вижу. Я тут уже давно стою. Часов с семи.

— Нет, ну вы не поняли, — замямлил я.

И вдруг разозлился и рявкнул:

— А если тут давно стоите, почему не помогали?

— Да я-то что? Я ничего, — бормотнула тетка и слиняла.

Вернулся я в поселок к девяти, замерзший, пропахший горелым и злой как собака; заспанный народ уже бродил по дому, в предбаннике гремел и телепался рукомойник, вскипевший чайник истерически свистел, снаружи лениво брехала овчарка, под обоями радостно бегали мыши, а желтоглазый кот брезгливо ожидал подачки. Мы позавтракали недоеденным салатом с чесноком и сыром, наскоро поправили здоровье кисловатым «Жигулевским» и уже нацелились на сладкое, как Тема вдруг принюхался:

— Что это? Горим? Заслонка?

И помчался проверять заслонку; пришлось мне объяснить, в чем дело.

— Такое дело, господа, такое дело... Я тут колхозное поле спалил, — сказал я, прикрывшись иронией.

— А вот с этого места подробнее!

— Ну что сказать. Проснулся я сегодня засветло, краток и смутен сон алкоголика, ни сна ни отдыха измученной душе...

И чем натужней я описывал пылающее поле, церковь, распластанный быстрый огонь, тем тошнее становилось на душе. Я не был настроен мистически; к старцу поехал не сразу, вчитывать в его слова пророческие смыслы не спешил. Но то, что случилось на поле, было чересчур похоже на видение; все слишком символично, слишком откровенно и наглядно, словно это не случайный эпизод, а притча, которую я должен прочитать. Но не могу. Не знаю языка. Нужно найти переводчика.

У Габима намечались шашлыки и фейерверки. Я сослался на больную голову (что отчасти было правдой: пить я совсем не умел) и первой электричкой после перерыва уехал в Москву — чтобы отыскать конверт с обратным адресом и написать ответное письмо отцу Артемию. Да, это никакой не старец, он вряд ли сумеет помочь. Но сердце слишком больно било в горло, перед глазами стояло горящее поле. Пламя, побежавшее на церковь и почему-то замершее у порога. Я видел самого себя — беспомощного, жалкого поджогщика, рядом — эту тупую и злобную тетку, подло наблюдавшую со стороны. И понимал, что должен объясниться. Немедленно, здесь и сейчас. Называя вещи собственными именами. Знак, знамение, предвестье. На языке, которым Муся не владеет и которого мама смертельно боится. На языке, о существовании которого отец Георгий даже не догадывается, а отец настоятель — подавно. Знает ли этот язык самозванный Артемий — неизвестно, но попытка не пытка, а спрос не беда.

Я не помнил ни названия совхоза, ни куда я засунул конверт; помнил только про Владимирскую область. Пришлось мне перерыть библиотеку; я искал в Николае Кузанском, в невнятной гегелевской «Философии религии», в непонятно от кого доставшемся мне Шпенглере — «Мир как воля и представление». Наконец я обнаружил однотомник Лифшица и вывернул его, как деревенскую гармошку. Конверт с Гагариным и комсомольской маркой выпал и, под- хваченный весенним сквозняком, стал вертолетиком вращаться в воздухе. Вот она, микроскопическая мелкая машинопись, вздернутая «е», припавшая «р»...

Я строчил, зачеркивал, опять строчил; ненавидел сам себя, свою бездарность, неумение сказать без экивоков. Впрочем, и похмелье давало о себе знать: голова была тяжелая, туманная. Я перечитал свое письмо — и ужаснулся. Вместо исповедания помыслов получился очерк о герое-комсомольце, спасающем совхозные угодья. Я разорвал письмо и набросал сравнительно короткую записку, на одном тетрадном развороте, в которой о пожаре не было ни слова, ни намека. Надо будет — Артемий поймет. А если не поймет, то и не надо.

Дата публикации:
Категория: Отрывки
Теги: Александр АрхангельскийАСТРедакция Елены ШубинойБюро проверки
242