Ольга Балла: «Человек, чувствующий письменно»

В Екатеринбурге 7 июня была впервые вручена новая литературная премия для критиков «Неистовый Виссарион». Ее лауреатом стала критик и эссеист Ольга Балла. В интервью «Прочтению» она рассказала о своем профессиональном пути, юношеских стихах, круге чтения и любви к совам.

 

— Ольга, давайте начнем с того, что само собой напрашивается: как вы дошли до жизни такой? Как стали критиком?

— Среди моих первоначальных моделей социализации критики действительно не было, — зато одной из таковых была журналистика (что благополучно и осуществилось: я много лет проработала в журнале «Знание-Сила» редактором — а заодно и корреспондентом, и автором, и всем, чем только можно — его отдела философии и культурологии, который весь ко мне же и сводился, — и это были, пожалуй, лучшие годы в моей интеллектуальной биографии). Хотелось читать, писать и ездить, желательно далеко — и все это желательно одновременно.

Я вообще изначально человек, думающий и даже, пожалуй, чувствующий письменно (чтобы понять, что я, собственно, думаю и чувствую, мне надо это написать), читала и писала примерно сколько себя помню (знающие люди свидетельствуют, что эта напасть началась с трех лет и с тех пор не прекращается). Мне всегда было интересно, как и почему именно так устроена литература; в детстве, пришедшемся на семидесятые — начало восьмидесятых, среди моих постоянных чтений непременно была «Литературная газета». Версия о том, что критики — неудавшиеся писатели, в моем случае работает идеально: я достаточно много всего сочиняла, чтобы понять наконец, что мне фатально не даются крайне существенные для прозы вещи — драматургия, построение сюжета, выстраивание отношений между персонажами, наделение их индивидуальными голосами. Именно поэтому было интересно, во-первых, как это удается другим, во-вторых, как устроена литература, которая без этого обходится.

В критику меня, скорее, втянуло, причем — если говорить о систематических занятиях — начало втягивать очень поздно, на тридцать девятом году, когда я стала регулярно писать о книгах в «НГ—Ex Libris», а потом — вести там полосу «Концепции», которую и вела на протяжении нескольких лет. Это было совершенно замечательное занятие (писания в этом формате мне не хватает по сей день; пытаюсь изобретать разные заместительные формы, например, рубрику «Скоропись» в «Знамени», где я теперь работаю: там фокус в том, что несколько книг, которые вроде бы о разном, прочитываются одним взглядом, как несколько подходов к одной и той же теме). И по мере того, как меня в него втягивало, я все больше понимала, насколько это интересно.

Мне сложно представить такую детскую мечту — вырасти и стать критиком. Обычно девочки в Советском Союзе хотели быть актрисами или балеринами.

— О, у меня было три Больших Проекта, — все три, разумеется, тайные. Вначале, еще до школы, я хотела быть волшебником (как к этому подступиться, я, разумеется, не представляла, но очень надеялась, что как-то можно). Потом — писателем. А в тринадцать лет в мои руки случайно попал оставленный кем-то в доме отдыха, куда меня привезли, учебник по диалектическому и историческому материализму. Вычитав в нем фразу о том, что-де философия — наука о наиболее общих законах природы и общества (не уверена, что цитирую точно, но слова о «наиболее общих законах» там точно были), я неистово воспламенилась и решила, что — вот оно, то, чем действительно стоит заниматься. (Актриса и балерина как жизненные модели не рассматривались в принципе: для первой я была и есмь чересчур интроверт, для второй — недопустимо неуклюжа. Но, по счастью, этого и не хотелось!)

Но кто же признается своему профанному окружению в Истинных, Глубоких и Страстных желаниях, выставляя их чужим холодным взглядам? Когда ко мне приставали с вопросами, «кем ты хочешь быть», я с легкостью отвечала — «журналистом», и все немедленно верили, тем более, что серьезная доля истины в этом была: мои мама и тогдашний отчим были журналистами, и наблюдение за их образом жизни оказало на меня одно из решающих воздействий. Не то чтобы я совсем себя с этим отождествляла, но всегда чувствовала, что это значительно и интересно. В классе я все школьные годы была редактором стенгазеты и сопутствующей ей стенной периодики (был такой жанр «боевой листок», а еще были газеты к датам. Почему-то очень хорошо помню стенгазету к какому-то юбилею Некрасова, со страниц которой цвело буйно-синим, сочно-лохматым, глубоко волнующим цветом слово «Карабиха» (магическое заклинание! имя самки неведомого зверя!), — оно было тайным фокусом всего этого словесно-графического предприятия, а вторым было зеленое, с красной искрой имя самого Некрасова. — Правда, во всех этих случаях мне гораздо больше нравилось рисовать и выписывать буквы, быть в телесном взаимодействии с красками и линиями, — в связанном с этими изданиями текстообразовании, в содержании текстов ничего захватывающего не было). А дома мы с другом-соседом выпускали журнал «Клыки времени». (По мере нашего взросления он становился все более политизированным и заполнялся издевательскими стихами и карикатурами о советской действительности и политических событиях. «Рейте, знамена! Бей, барабан! Бой священный идет! Идет войной Ирак на Иран... или наоборот». Впрочем, впоследствии эта тенденция не продолжилась.)

Эти преджурналистские и паражурналистские практики, вкупе с соотвествующими заявлениями, не остались безнаказанными: сказанное осуществилось.

У вас были учителя? Кто-то учил вас писать?

— Своими учителями в профессии вообще и в писании о книгах в частности я считаю двух человек: Ирину Владимировну Прусс в журнале «Знание — Сила» и Яна Шенкмана в газете «НГ—Ex Libris».

Их наставничество было совершенно конкретным, хочется даже сказать — материальным: они правили мои тексты, которые я им сдавала, и говорили, как надо и почему именно так. Показывали на материале моих собственных, преображаемых редактурой, писаний — отчего они становятся лучше и точнее, что нужно с ними сделать, что убрать, что добавить (пишучи, опечаталась: «додавить», — даже понравилось: да, и что додавить), на что обратить внимание.

Говоря об учителях и наставниках, непременно надо назвать моего первого отчима, Льва Николаевича Воскресенского. К сожалению, они с мамой расстались, когда мне шел двенадцатый год, но мы общались и потом, до самой его смерти в 1990-м. Его влияние на мои отношения (тут кстати именно множественное число) к жизни было одним из решающих. Писать он меня в строгом смысле не учил и не помню, чтобы серьезно интересовался моими детскими писаниями, но от него идет сама интуиция того, что создание текстов — очень важный, жизнеобразующе важный труд, достойный внимания, усилий, самопреодоления, может быть, больше, чем что-нибудь другое: его основным состоянием было сидеть за столом и работать, а работой было написание текстов.

Кстати, он же очаровал меня самой идеей ведения дневника: можно писать о том, что с тобой происходит за день, и это будет (при известных условиях, конечно, но о них я задумалась потом) литература; и это будет текст, который никогда не кончится (об этом я тоже догадалась не сразу), — но вот он по сию минуту и не кончается, это моя основная форма персональной словесности.

За коренные черты собственной личности — из которых уже следуют разные частные черты разных частных практик — я очень благодарна ему и его сыну от первого брака, моему старшему названному брату Андрею Воскресенскому (профессиональному журналисту, очень точно чувствовавшему тексты вообще и литературу в частности): он был из тех, разговоры с кем в юности сделали меня самой собой. Не то чтобы опять-таки он учил меня писать (творения мои не производили серьезного впечатления и на него, и поделом. Впрочем, одно стихотворение ему понравилось — до сих пор помню, как мне это было лестно), но он самим своим примером учил видеть. А вот одному чисто техническому приему все-таки точно научил: писать конспекты только на одной, правой стороне тетрадного разворота — а левую сторону оставлять для собственных комментариев и непременно их писать. Это и сейчас работает, даже когда правая и левая стороны — это части экрана компьютерного монитора (но предпочитаю именно тетради). При всем различии наших с ним профессиональных занятий Андрей успел дать мне и некоторый важный журналистский опыт: он был, в числе прочего, главным редактором журнала «Аэроэкспресс», и под его началом я года два делала там книжный разворот. Там надо было укладывать каждую микрорецензию ровно в 500 знаков. Теперь я это умею. К несчастью, Андрей умер в прошлом году.

Этих двоих собеседников мне не хватает и по сию минуту.

— Если вспомнить первую написанную вами рецензию (на какую книгу она была?) — вы бы смогли ее сейчас спокойно перечитать? Все равно ведь включается профессиональная оценка, даже если это свои тексты. Иногда за них бывает стыдно.

— Вот действительно интересно было бы теперь ее перечитать, — я писала ее еще тогда, когда у меня не было компьютера, а среди бумаг поди разыщи. То была книга немецкого философа Курта Хюбнера «Истина мифа», и самая первая в моей жизни рецензия на нее вышла в июле 1996 года (то есть я вообще начала очень поздно — незадолго до тридцати одного года) в «НГ—Ex Libris». Я совсем не помню этого текста. А было бы стыдно — ну что ж, я бы себе простила, начало все-таки!

— А как же фраза про 39 лет?

— В тридцать девять я начала писать рецензии систематически, а в тридцать один была самая первая, с дрожью робости в руках и ногах.

— Недавно была опубликована подборка ваших юношеских стихов. По-моему, интересная. Как вы ее оцениваете сами? Стихи больше не пишутся? Это случай из разряда никогда больше?

— Вот тут мне очень трудно быть объективной, я слишком помню, как все это писалось и частью чего все это было, то есть, для меня это не столько стихи, сколько человеческие документы, разновидность дневника. Понятно, что мне там все подряд дорого и мило (писала-то я много, но то, что мне не нравилось, я давно уже сожгла в печке давно не существующего дачного дома. То, что было опубликовано, я как раз тогда, перед всесожжением, отобрала и перепечатала на машинке). Стихи почему-то перестали писаться — как отрубило — из-за случившейся со мной на восемнадцатом году несчастной любви, которая вообще меня очень выжгла, — я не очень понимаю, почему так получилось, но я даже на несколько лет вообще перестала читать художественные тексты, читала всякую гуманитарную теорию. После этого я неожиданно для себя в двадцать один написала одно стихотворение да еще постепенно, медленно, тщательно до двадцати четырех шлифовала время от времени стихотворение о синестетическом восприятии согласных. На том все и кончилось. — Не то чтобы я давала себе клятву больше никогда ни за что не писать, просто я понимаю (особенно теперь — уже много чего начитавшись), что хорошо я этого делать не могу, а плохо — стыдно.

— Вот это «много чего начитавшись», мне кажется, более всего и характеризует вас как критика. И все-таки есть ли какие-то предпочтения в чтении? Менялись ли они за то время, пока вы в критике?

— Вообще-то из всего читаемого мне и теперь милее всего история идей и приключения их, гуманитарный нон-фикшн, эссеистика, человеческие документы, дневники и записные книжки — речь на полпути между внешней и внутренней, письменной и устной (сама такое всю жизнь пишу — как же не читать родственное?), то, что Лидия Гинзбург называла «промежуточной» прозой, — очень мила мне в ней ее промежуточная, мерцающая, ускользающая природа; все, что осуществляется на границах жанров и культурных форм: стихов и прозы, романа и эссе, философии и художественной словесности, травелога и исследования...
За время моего присутствия в критике мое внимание расширилось в сторону современной русской литературы, которую до тех самых тридцати девяти лет (а это 2004 год!) я почти не знала, предпочитая — в идущем еще из отрочества снобизме своем — читать либо нон-фикшн, который чему-то учит, дает знания (это уж скорее не снобизм, а прагматизм, или они оба), либо «вечную» классику, создающую в нас надежные внутренние структуры (опять снобизм вкупе со своеобразным прагматизмом), либо уж переводную литературу, желательно из «значительных» (скажем, Кортасар и Борхес — о да, а что там сочиняют соотечественники и современники — да какая разница, суета всёъе это. Был у меня в заносчивой юности такой концептик: «суетная литература». Это, значит, та, что занимается мелким и незначительным, пустым и преходящим (типа Иван Иванович полюбил Марью Петровну)).

Это уж потом я догадалась, что есть такой взгляд — он-то и интереснее всех — которому «ничто не мелко».

Так вот, 2004–2019-й — далее везде — стали временем открытия современной русской словесности, которая мне чем дальше, тем все более интересна.

— А что вы читать ни за что не станете?

— Ну чтобы прямо вот совсем ни за что... даже не знаю. Конечно, всякий текст достоин прочтения, — но точно знаю, что мне пришлось бы читать с усилием и самопреодолением: детективы (не выношу), боевики, женские любовные романы... — в общем, такие тексты, которые, с одной стороны, жестко-сюжетны, с другой — вполне исчерпываются этим сюжетом, формулой жанра. Вообще, недаром мне в писательском отрочестве не давалось построение сюжетов (и я с этим мучилась, будучи уверенной, что это обязательно), — я и как читатель не слишком восприимчива к сюжетному («лихо закрученный сюжет» — это почему-то не мои читательские радости). В сюжетно организованных текстах мне интереснее всего «внесюжетное», то, что захватывается «боковым зрением», среда, в которую действие погружено, само «вещество жизни», вовлеченное в это действие.

— Как бы охарактеризовали: хорошая книга — это... или хорошая литература — это... Вообще, должна ли быть критика оценочной? Может ли критик чему-либо научить писателя?

— Ох, тут, наверно, любая формула будет недостаточной, но одну из многих предложить можно: хорошая литература объемна, неоднозначна, имеет много внутренних измерений и провоцирует на много разных толкований. Хорошая литература одновременно и точна, и нетривиальна, замечает и выявляет такие связи между явлениями, которые прежде не виделись, не проговаривались, проговаривались не так. Она создает новые возможности видения, понимания, чувствования, проговаривания пережитого.

Я думаю, оценочность вообще в природе человеческих суждений, — критика не может не быть оценочной. При этом, кроме узких и однозначных оценок «хорошо — плохо», есть же и оценки более интересные: «сложно — упрощенно», «глубоко — плоско», «точно — приблизительно / ошибочно», «соразмерно — недостаточно — избыточно», «уравновешено — перекошенно», «убедительно — неубедительно»... Понятно, что надежных — а тем более «объективных» (в объективности, как сказал уж не помню кто, есть что-то нечеловеческое) — измерителей для всего этого нет: все это — в глазах читающего, в полноте его общекультурного опыта и следующих из этого опыта интуиций, которые читающий (и пишущий о прочитанном) старается проявить, довести до уровня понятий. Как по другому поводу выразилась та же Лидия Гинзбург — «поднять до структурного смысла».

Вообще, мне кажется, что по-настоящему событие литературы (искусства вообще, но, кроме словесных искусств, я не чувствую других) происходит на границе — между текстом и читателем, из их взаимодействия, а больше всего — в читателе, к чему текст оказывается только поводом и стимулом; читатель «проявляет», разворачивает — в себе и на свой единственный лад — то, что текст ему задает, задевая его; отвечает на него, как на пятно Роршаха, собственной системой ассоциаций.

Критик — это просто такой интенсивный, рефлексирующий читатель, умеющий выговаривать процессы своего чтения и сопутствующего ему смыслообразования.

Научить же писателя критик может ровно в той мере, в какой может его научить любой понимающий (стремящийся к пониманию) и заинтересованный собеседник, в какой может научить человека зеркало, которое ему показывает его самого (разумеется, искажая, но это, так сказать, плодотворные искажения). Учит, скорее, не критик как таковой, но сама ситуация диалогического взаимодействия, — критик ведь может и ошибаться, и быть слепым и предвзятым, он тоже человек, но сама ситуация непонимания способна спровоцировать, думаю я, в пишущем человеке рефлексию о том, что он делает, задав ей, может быть, какие-то такие ракурсы, которые без этой ситуации не были бы найдены.

— Вы писали разгромные рецензии?

— Совсем уж разгромные нет, — не мой жанр, не мой нрав. Иронически, бывало, о чем-то высказывалась — особенно в пору «Экс Либриса», когда приходилось писать и о таких книгах, которые присылались в редакцию, то есть без выбора.

— Есть ли какие-то принципы, которыми вы руководствуетесь как критик?

— Пожалуй, среди них непременно должен быть назван принцип понимания (стремления к таковому) мотивов, внутренних резонов создателя текста, угадывания его внутренних путей и их истоков. Еще, думаю, стоит сформулировать принцип вписывания читаемого текста в некоторое целое, понимания его как осуществления некоторых тенденций чего бы то ни было (например, времени); усилия увидеть его как узел некоторых связей.

— В последнее время как-то перестали говорить о кризисе отечественной критики, хотя еще года два—три назад это был такой лейтмотив в любом разговоре про современную литературу. Я сомневаюсь, был ли кризис вообще. И все-таки, чего не хватает в критике сегодня?

— Я, пожалуй, была бы рада, если бы в ней было больше широты и многоохватности взгляда, философичности, видения текстов как частей большого контекста. Еще хотелось бы большей диалогичности, у меня и желания собеседников — представителей разных и противоположных позиций, эстетических и не только, — слышать, слушать и понимать друг друга, вообще как-то интересоваться друг другом. Что же до кризиса — ну не знаааю... Вообще-то я вижу много дельных думающих людей, в том числе молодых, которым интересно говорить и размышлять о литературе, в том числе, в формате критики, и это обнадеживает само по себе.

— В связи с печальными событиями — перестали выходить «Октябрь», «Арион», не обновляется «Журнальный зал» — как вы оцениваете перспективы толстожурнальной культуры в России?

— Признаться, в этом отношении я все-таки пессимист. Пока ничто не указывает, по-моему, на то, что у них есть надежная перспектива, скорее наоборот, — и это большая беда, потому что, как только издание перемещается исключительно в интернет, оно моментально делается уязвимым, как все, зависимое от сложных технологий: грохнулся сайт, поменял владельца, — все, больше мы этих текстов не увидим (тому масса примеров). Все электронное, увы, даже более мимолетно, чем мы думаем. Бумажное существование (наряду, параллельно с электронным) придает тексту основательность и чуть большую защищенность от небытия. Не говоря уж о том, что бумажный журнал как вещь, как телесная единица — это цельное высказывание, его можно охватить одним взглядом, увидеть его части во взаимосвязи.

— Нет-нет, пессимизмом нам заканчивать нельзя. Давайте спрошу вас о культе сов. Вам ведь их много дарят, насколько я знаю. Какой была первая сова в вашей коллекции? Прямо священная птица Афины? Есть ли интересные истории, связанные с дарением?

— Тут все очень просто: с совой я отождествляюсь из-за неизъяснимого влеченья к ночным бдениям и ночной работе (ну, а уж сопутствующим коннотациям мудрости как же не радоваться?). Самой первой совы и не припомню (впрочем, склонна думать, что это я сама!). В основном я их привожу отовсюду, где бываю, в качестве трофеев (афинская тоже имеется!). По совести сказать, никаких интересных историй, с ними связанных, тоже не помню, просто разные хорошие люди иногда мне их дарят во славу совизма, чему я радуюсь и, глядя на сов вокруг меня, вспоминаю их дарителей. На работе меня сторожит большая совища от Дмитрия Бавильского — одного из важнейших для меня современных авторов. А дома над диваном висят у меня две совушки от Михаила Наумовича Эпштейна, чем горжусь особенно, потому что — и тут мы должны вернуться к вопросу об учителях — я считаю его своим заочным учителем, — не в смысле письма, а в смысле мировосприятия.

И да, у меня есть одна магическая металлическая, уральская сова-кулон от екатеринбургских поэтов Екатерины Симоновой и Елены Баянгуловой, — она явно приносит мне удачу! В Екатеринбург за премией, конечно, она прилетела со мной.

— Судя по Фейсбуку, вы — счастливый семьянин, человек, ностальгирующий по Москве своих детства и юности, заядлый путешественник, вдумчивый читатель. Все так и есть — Ольга Балла свои увлечения не скрывает?

— Оно все примерно так и есть, но, честно сказать, я не очень счастливый человек, некоторые крайне важные вещи у меня не получились, и с этим уже ничего не поделаешь. Кто же в фейсбуке исповеди-то пишет. Ну, может, кто и пишет, но я не из их числа.

Дата публикации:
Категория: Ремарки
Теги: Юлия ПодлубноваОльга БаллаНеистовый Виссарион
5010