Условия осуществления смысла

  • Илья Кукулин. Прорыв к невозможной связи: статьи о русской поэзии. — Екатеринбург, М.: Кабинетный ученый, 2019. — 696 с.

В сборнике, вышедшем к случившемуся в этом году пятидесятилетию автора, собраны статьи, написанные Ильей Кукулиным почти за два десятка лет — с 2001 по 2018 год. То есть — теперь мы получили возможность увидеть, в существенных его точках опыт исследовательской работы автора: написанное им на постжурналистском этапе его профессионального осмысления литературного процесса: Кукулин начинал в девяностых как журналист и критик, а на рубеже веков, по собственным его словам, начался его «нечувствительный переход из журналистики в науку».

Переход, действительно, вышел нечувствительный совершенно: в кукулинской основательной филологической прозе не заметно ни малейших следов журнализма — если, правда, разуметь под этим последним поверхностность взгляда, ситуативность суждений и поспешность обобщений. Зато внимание к качеству и составу воздуха времени, к его заботам — по существу, тоже своего рода журналистское свойство — заметно очень (ну тогда уж будем считать, что есть журнализм быстрый, сиюминутный, — и медленный, оперирующий в своем осмыслении крупными временными единицами). Кукулин говорит преимущественно о той литературе, что возникала и возникает на его глазах; во многом — о своих собратьях по поколению, входивших в литературу в девяностых. Его безусловно занимает ситуация, в которую все мы погружены, но — большая историческая ситуация, которую он рассматривает вместе с ее глубокими корнями, доходящими и до XIX, частью и до XVIII века — до, например, Гете, с которым автор сопоставляет Даниила Хармса; он видит линии, тянущиеся «от Сваровского к Жуковскому» и обратно; Александра Бараша связывает с Лоренсом Стерном. Андрей Родионов понятен ему как продолжатель не только лианозовской школы, но и Велимира Хлебникова и обэриутов, «особенно Александра Введенского», поэтов «Сатирикона», «традиции русского урбанизма — особенно Брюсова и „второго тома“ лирики Блока», «а также, возможно, Иосифа Бродского и Виктора Кривулина». Но он идет и существенно глубже, возводя «поэтическую дикцию» Игоря Вишневецкого — через Гельдерлина — с одной стороны, к Пиндару, с другой — к «римской поэзии эпохи Империи», прежде всего — к Горацию.

Важно еще, что он мыслит большими связями — не только вертикальными, диахронными, но и горизонтальными, синхронными, рассматривая каждое явление, о котором берется говорить, — одновременно и в тех и в других, на их перекрестьи. Отечественную литературную работу на всех ее этапах, включая советские, Кукулин вписывает, во-первых, в глубокие исторические, во-вторых — в европейские, мировые контексты. С одной стороны, например, возводя Евгения Сабурова к Пастернаку и усматривая в его поэзии «невозможное спасение пастернаковской традиции», с другой — видя в нем «дальнюю двоюродную, но несомненную родню западноевропейским „семидесятникам“ — детям 1968 года, которые, при всех своих марксистских и левацких перехлестах, открывали для себя и для нас, их потомков, глубинную связь эротического и политического, освобождения личности и изменения общества». Александра Бараша он — прослеживая диалог своего героя с современником-Бродским — ставит в контекст «традиции травелога как жанра европейской литературы в целом»; а в Михаиле Гронасе ему важен «автор, органически чувствующий себя в европейском контексте», ведущий диалог с Целаном, Траклем, Кавафисом; поэт, которому именно «европейскость» «позволяет <...> проникать в те глубины языка, на которых грамматика и этимология переплетены с архетипами культурного самосознания — и архаически-фольклорными, и советскими». У Анны Горенко (Карпы) он замечает не только ориентацию на «контекст ивритской словесности (что далеко не всегда свойственно русским поэтам Израиля)», но и «постоянное стремление <...> перетолковать всю культуру, воспринимаемую как сквозная единая традиция». Отечественная же «неподцензурная» литература в целом интересна ему не столько как противостояние лживой власти, не только потому, что в советские годы, по его словам, «почти все более или менее осмысленное в культуре было вынесено во внецензурную, то есть фактически полуподпольную сферу», — но, главным образом, «как составная часть европейско-американского эстетического движения позднего модернизма и постмодернизма». Говоря о, казалось бы, частных поэтических случаях, Кукулин постоянно задумывается над формами консолидации — поколенческой и транспоколенческой, над линиями преемственности, путями наследования, над способами заращивания разрывов в исторической ткани, которыми XX век, особенно русский, изобиловал. Травмы же, катастрофы и перерывы интересуют его как не то чтобы смыслобразующие стимулы, — хотя и это тоже, — но как условия осуществления смысла — и поэтической речи как формы его выработки и проживания.

В вошедших в эту книгу статьях (по большому счету, они складываются в монографию) выстраивается история русского поэтического самосознания XX — начала XXI века. Выстраивается она как будто в избранных сюжетах, — еще точнее, в нескольких (втягивающих эти сюжеты в себя) тематических линиях, объединяемых общей, сквозной темой. Сводя, по собственным словам, «в единый контекст» свои соображения «об эволюции русской поэзии в многокультурном мире», автор выговаривает и разрабатывает одну эту тему в разных ее ответвлениях. Очень коротко и грубо говоря, это — история существования личности (в данном случае поэтической; но это — наиболее наглядно выраженный, отчетливо артикулированный вариант личности вообще) в условиях советской травмы и ее от этой травмы выздоровления, часто не менее травматичного.

Слова «поэтическое самосознание» — взамен простого «поэзия» — здесь не случайны. Перед нами — работа не вполне филологическая (при том, что с филологической своей стороны она не просто грамотна, но виртуозна). Это — именно история самосознания, самоощущения, самопозиционирования человека в социуме, советского и постсоветского мировосприятия, его особенностей, приемов, уловок, защитных и компенсирующих механизмов во взаимоотношениях человека с реальностью, которая пишется с помощью филологических инструментов — как одних из наиболее адекватных, поскольку и сама она осуществляется, среди многих прочих средств, еще и средствами поэтическими. Эти средства занимают автора более всего, но литературу — держа в центре внимания ее специфику — он видит как часть более широко понятой (и всегда имеемой в виду при разговоре о словесности) истории идей и еще шире — позиции человека в мире. (Кукулин недаром уже в аннотации к книге представлен не как литературовед, а как «историк и социолог культуры».)

В этом смысле характерно само членение сборника на части-главы. Три первых, основных его части соответствуют трем большим эпохам истории XX — начала XXI века (с проницаемыми границами между ними): довоенной, военной и послевоенной, включая выход в 1990-х из советского смыслового пространства, и сообразно этому называются «Рождение неподцензурной поэзии» (то есть — способов поэтического освоения реальности, альтернативных официальным советским), «Поэзия, война, иносказание» (о переработке травматического военного опыта 1940-х, а прежде того — «переживаний, вызванных Большим Террором», — переработке, продолжавшейся по меньшей мере до 1970-х) и «Эстетика освобождения» (имеется в виду освобождение от советских ограничений мировосприятия и языка и создание новых возможностей поэтической речи). Заключительный раздел, с более точечным — по персоналиям — распределением внимания, называется «Портреты», — но и в нем, посвященном отдельным поэтам и даже отдельным их книгам (сюда собраны рецензии, предисловия, лекционные материалы для юных участников виртуальной поэтической студии сайта «Литературная карта России»...), по видимости более мозаичном, фрагментами этой мозаики весьма внятно обозначены точки, через которые можно и нужно проводить большие линии.

Особенно внимателен Кукулин к девяностым годам истекшего столетия — и не только потому, что на это время пришелся интенсивный интеллектуальный рост его собственного поколения: то была, как он справедливо утверждает, эпоха, когда «время в России двигалось очень быстро, каждые два-три года составляли исторический период» (и именно тогда, на журналистском этапе своей биографии, Кукулин был хроникером эпохи с ее литературной стороны, ее феноменологом — писал для газет, радиостанций и «толстых» журналов «рецензии на новые книги и репортажи о литературных вечерах»). Не говоря уже о том, что поэзия «поколения 1990-х» «вырастала на скрещении» двух важнейших для самого автора «историко-культурных традиций — российской неподцензурной поэзии 1960-80-х годов и европейской интеллектуальной — поздней модернистской и постмодернистской литературы». В эти годы, ставшие «одной из самых счастливых и плодотворных эпох за всю многовековую историю русской поэзии», она, показывает автор, «принципиально обновилась» — и сам Кукулин стал одним из первых теоретиков этого обновления, его историографов и даже историософов, — уже в начале двухтысячных, когда они, казалось бы, еще не успели стать вполне прошлым. В представленных в книге текстах он по горячим следам описывает культурное сознание и самосознание девяностых, его точки роста, болевые точки, слепые пятна. И он же обращает внимание на неотрефлектированность этого, редкостно плодотворного литературного времени: как раз тогда, когда новая поэзия на русском языке переживала бурное обновление, ее «не замечали в упор, а критики вели малоосмысленные разговоры о „смерти поэзии“ и о том, в сколь бездуховное и непоэтическое время мы живем». Его собственная работа как критика и теоретика должна быть понята как восполнение этой неотрефлектированности.

Одна из важнейших тематических линий книги — взаимоотношения и разграничения между двумя ареалами русской литературы XX века: «официальной» и «неподцензурной» (граница между ними, как говорил сам автор на сентябрьской презентации своей книги в Петербурге, могла проходить и внутри одного человека — как в случае Бориса Слуцкого); а тем самым — и неминуемая узость официальных рамок, идущая, в конечном счете, в ущерб эстетическому качеству, поэтической силе текстов, в этих рамках создаваемых. При разговоре о всяком крупном поэте так или иначе непременно заходит речь о разделенности и противостоянии двух русских литератур, о соответствующем каждой из них уровне эстетического напряжения и степени крупности взгляда, — даже если обсуждаемый поэт, как, например, Алексей Парщиков, «мало интересовался общественными вопросами в их цензурно-дозволенных формулировках». За пределы официальной литературы того же Парщикова выносит — отнюдь не отношение к власти и ее идеологии, но сама смелость видения реальности, его масштаб. Стремление «показать сложную, многоуровневую реальность, в которой нет стабильных элементов, а смысловые области меняют свои границы и смешиваются» (это тоже о Парщикове) уже само по себе перемещает поэта по крайней мере «словно бы в промежуточное пространство между официальной и неподцензурной литературой» — а то и еще дальше.

В свете, кажется, именно этой общей интуиции Кукулин дорисовывает, уточняет (в пределе — и перерисовывает) известную нам карту русской поэзии ушедшего — впрочем, и нынешнего — века, обращая особенное внимание на авторов, которые, как он считает, оценены и поняты современниками недостаточно, а то и превратно — как уже умерших, так и ныне живущих. Раздел «Портретов» начинается с Парщикова, «одного из крупнейших русских поэтов конца XX — начала XXI веков», творчество которого, по мысли автора, «доныне остается недооцененным». Далее мы увидим, что этот мотив настойчив. Так, выдающийся, по словам автора, русский поэт Евгений Сабуров «умер недооцененным и непонятым», что не связано со степенью его известности: «известен он был хорошо, но сама его известность была какой-то смутной, неконкретной» (у современников, показывает он, не хватило культурной оптики для адекватного прочтения Сабурова-поэта: куда больше занимал их «социальный феномен государственного чиновника, пишущего стихи», — при таком видении Сабуров оказывался неотличим от Анатолия Лукьянова, публиковавшего плоды своей версификации под псевдонимом Осенев). Так в «живущем между Москвой и Латвией» Сергее Морейно Кукулин узнает «одного из самых незамеченных среди тех авторов, которые изменили в 1990-е годы лицо русской поэзии» — незамеченного вопреки тому, что Морейно публиковался очень много (к моменту написания статьи о нем в 2007 году у 43-летнего тогда поэта, помимо множества публикаций в периодике, было уже восемь книг, «и все они размещены в Интернете»). Он обращает внимание на «недооцененность» поэзии и Станислава Львовского — «автора, оказавшего огромное и мало пока замеченное влияние на поэтов следующих за ним поколений», — на то, что его стихи «не поддаются анализу с помощью существующего стиховедческого или критического инструментария». «Полемические выпады» Всеволода Некрасова против «почти всех критиков и филологов» «мешают некоторым, — говорит Кукулин, — заметить важность того, что сделано Некрасовым в поэзии». Да и творчество русского израильтянина Александра Бараша «недостаточно замечено критикой».

То есть, можно заметить, что тема непонятости/недопонятости для Кукулина очень важна: говоря об этом, он стремится выявить «„слепые пятна“ современного российского культурного самосознания», «зоны, в которых действуют механизмы, аналогичные фрейдистскому вытеснению в индивидуальной психике» — выявить и сделать хоть отчасти видимыми.

Говоря о поэтах, волею чего бы то ни было оказавшихся внутри «слепых пятен» мировосприятия современников, наводя тем самым общекультурное зрение на резкость, автор обращается к недовостребованным ресурсам нашего самовосприятия — давая этим ресурсам шанс быть востребованными.

Думаю, есть основания утверждать, что в целом перед нами — история русской свободы внутри условий ее затрудненности, а то и невозможности, ее выработки и освоения, ее выговаривания поэтическими средствами. Сама же поэзия показана здесь как важнейший урок и опыт свободы; может быть, даже — ее источник. Свободы, понятно, не только и даже не в первую очередь социальной — хотя, конечно, имеющей социальную проекцию, — но главным образом личностной: внутреннего самостояния, выпрямленности, полноты самоосознания. Поэтическая мощь — едва ли не прямое ее следствие, во всяком случае, одно из важнейших ее проявлений. В эстетическом Кукулин видит форму свидетельствования о внеэстетическом (к внеэстетическому не редуцируемый) и способ его осмысления. Поэтические задачи для него соотнесены (даже, прямее, связаны) с — широко понятыми — политическими и, в конечном счете, антропологическими: с задачами — через настройку и формирование восприятия — выработки субъекта, человека вообще и его взаимодействия с социумом в частности. Да, тут есть смысловой оттенок противостояния социуму, — но такова уж специфика социальной и политической истории русского ХХ века.

Дата публикации:
Категория: Рецензии
Теги: Илья КукулинПрорыв к невозможной связиКабинетный ученый
2142