Чеслав Милош. Земля Ульро

  • Чеслав Милош. Земля Ульро / Пер. с польск. Н. Кузнецова; Послесл. Кшиштофа Чижевского. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2018. — 472 с.

Чеслав Милош поэт и прозаик, переводчик эссеист. Гражданин трех государств, лауреат Нобелевской премии (1980) и «праведник мира» и это лишь малая часть его титулов. «Земля Ульро» книга, которую Милош писал для себя, как и для всех людей вокруг, составляющих мир, знакомый и близкий каждому из нас. Произведение, в котором основным мотивом остается человек наедине с собой и со всем миром.

 

3

Следовать за свободным движением руки... Возможно ли это? Прежде всего забыть, что существуют другие читатели, кроме польских, и писать исключительно попольски, для польских читателей. Одна из основных и самых сложных проблем, когда ты долгие годы живешь за границей, — отключить то и дело приходящую в голову мысль: а как бы это предложение звучало по-английски? А что из этого понял бы иностранный читатель? Я ненавижу и не умею писать на иностранных языках. Когда-то я застенчиво и робко мечтал о международной роли, о всемирной славе. Эти мечты не принимали никакой определенной формы, но появлялись. Ну, вот я и вкусил немного славы, храню кипы газетных вырезок на разных языках, хотя, собственно, мне не перепало ничего, кроме succиs d’estime. Часто эти рецензии бывали восторженными: в Германии меня сравнивали с Фолкнером (?), в Соединенных Штатах готовы были приписать мне влияние на молодую американскую поэзию, — однако они редко бывали умными, а еще реже приносили мне пользу, и я не мог не считать их шумом, частью общего галдежа, в котором теряются голоса, фамилии и имена, так что на следующий день никто ничего не помнит. Как же я рад сегодня, что упорно держался своего языка (просто потому, что был польским поэтом и никем другим быть не мог), вместо того чтобы подражать многочисленным иммигрантам во Франции или в США, которые поменяли кожу и речь. Ладно, я не отрицаю, польский был поставлен на службу моей гордости, поскольку отделял меня от цивилизации, впадающей в детство, qui sombredans l’idiotie*, так же как моя западность (или универсальность) была верной служанкой моих бунтов против польскости — на тех этапах, когда слово «Народ» писали с большой буквы, и когда после низвержения с пьедестала ему снова стали воздавать почести во славу (посмертную) Дмовского**. Пусть мой случай послужит нравственным уроком: вот как прочен образ поэта, которому плохо и тут и там, «плохо всегда и везде», но он все равно устраивается, чтобы сохранить свою дистанцию по отношению к окружению, сплетая, словно тутовый шелкопряд, свой кокон — непонятную другим речь. Как-то Сартр написал Камю, что раз тому не нравится ни одна политическая система, то ему подходит только одно место: Галапагосские острова. Эта фраза часто вспоминалась мне в Калифорнии, которая для меня, польского поэта, была как Галапагосские острова, и я стыдился, мучился из-за своего поражения. Но в конце концов я принял его и стыдиться перестал. Чего же тут, собственно, стыдиться? Что ты сделан из того, а не иного теста?

Так или иначе, я принадлежу польскому литературному хозяйству — и никакому другому. Кто из пишущих американцев способен думать о себе как о части американского литературного хозяйства, если в здешних местах вследствие иной функции слóва существование такого хозяйства по-прежнему проблематично? Но если польское, русское или чешское литературные хозяйства для меня видимы и осязаемы, то я не уверен, что, несмотря на Академию, премии и ежегодно составляемые рейтинги (как в тех африканских племенах, где король должен был каждый год доказывать свое превосходство, опережая всех в беге), французское литературное хозяйство не разложилось в общем бреду.

Мне хочется удивить и спасти мир, но его невозможно ни удивить, ни спасти. Мы призваны к делам, важным только для нашей деревушки — нашей Каталонии, нашего Уэльса, нашей Словении. Конечно, упрямо выступая против Машины по оболваниванию, я вовсе не пытаюсь поддержать веру в славянские идиллии. Однако если я хочу надеяться, что движения моей руки будут свободны, что я буду писать с радостью, а не из-под палки, то должен мысленно обращаться лишь к нескольким польским читателям.

 

4

Как понять, что вещи, очевидные нам, не очевидны другим? На скольких уровнях и в скольких вариантах мы открываем, что нам недоступно содержание чужого ума? Тогда нам становится не по себе — ведь если за одними и теми же словами, произнесенными в ходе разговора, скрываются разные знания, разное понимание, то слова, хоть и одинаковые, означают для нас и наших собеседников разные вещи. Тот, кто работал школьным учителем или преподавал в университете, мог убедиться в этом на опыте, когда ловил себя на упоминании мимоходом незнакомых ученикам фамилий или слов, заимствованных из греческого и латыни, значение которых следовало бы сперва объяснить. Но эти недоразумения, вытекающие из большего или меньшего запаса наших книжных знаний, — далеко не самые важные. Мы принадлежим нашему времени, прежде всего времени нашей молодости, и когда обнаруживается, что для следующих поколений оно такое же отдаленное и экзотическое, как эпоха Филиппа Красивого, — вот тогда-то нас и угнетает наша немота. Ибо как, каким словом передать то, что мы видели, чувствовали, что было для нас ужасающе конкретно?

Старичок усядется и будет предаваться воспоминаниям — ведь он знал стольких знаменитых людей, бывал в таких передрягах, у него на глазах разыгрывались такие великие сцены! Мемуаристикой занимаются многие, и есть нечто трогательное в бескорыстной потребности рассказывать, «как все было на самом деле». Однако не каждому суждено писать воспоминания, и уж точно не мне. А происходит это потому, что моя память измучена, исполосована, избита, изранена, и я боюсь прошлого, как когда-то боялся той страницы в учебнике естественной истории, на которой была изображена гиена, поставившая передние лапы на могилу. Если бы я мог быть спокойным незлобивым джентльменом, который сидит у камина, кладет подагрическую ногу на скамеечку у огня и философски вспоминает! Я вовсе не собираюсь перекладывать ответственность за свою непримиренность с прежним собой на какие-то внешние условия, исторические катаклизмы и пр. Виноваты только мое естество, мой характер и недуг, именуемый в нравственном богословии «мнительной совестью», а также склонность к delectatio morosa, то есть к мрачным раздумьям над своими грехами. В моей жизни было много радости и отчаяния, разумности и безумия, зла и добра. В ней хватило бы материала на вполне сносную биографию, если бы каждый булавочный укол не превращался в рану как от ножа, да еще такую, которая не хочет затягиваться. «Я тебя представляю — сказал однажды Гомбрович, — литовским шляхтичем, живущим где-то среди болот в двадцати милях от ближайшего городка, который бьет мух и размышляет о том, что двадцать лет назад жена подала ему вареники со сливами вместо вареников с вишней, и что бы это значило». Видимо, он попал в точку. Такому меланхолическому и в то же время холерическому темпераменту вредно пребывать среди исторических ужасов, ибо потом человек чувствует не только боль личных провинностей, но и коллективный позор.

Память считалась матерью всех муз: Mnemosyne, mater Musarum. Я убедился, что так оно и есть, что недостижимое совершенство зовет, искушает, ибо оно — сохранившаяся в памяти деталь: гладкое дерево перил, башни, которые видны сквозь просвет в зелени, луч солнца на воде того, а не иного озерного залива. Экстаз в стихотворении, в картине — из чего он рождается, если не из сохранившейся в памяти детали? И если дистанция — суть красоты, ибо благодаря дистанции действительность очищается (от воли к жизни, от всей нашей хищной жажды обладания и владения, как сказал бы Шопенгауэр, великий теоретик искусства как созерцания), то достичь ее можно тогда, когда мир является нам в воспоминании. Да, но и наоборот. Ведь мгновение и движение, протекание — не одно и то же. Они скорее оказываются противоположностями по отношению друг к другу, и группа мужчин и женщин на полотне Джорджоне, оставаясь вечно неподвижной, приобретает столько же выразительности, сколько потеряла бы, если бы это их мгновение промелькнуло подобно кадру из фильма. Прошлое как движение, как протекание (будет ли это прошлое страны, континента, цивилизации, знакомое нам по свидетельствам других, или же наше собственное прошлое) — край, в котором некогда живые люди становятся тенями. Века истории Ассирии и Вавилона, изложенные Гегелем на одной странице, могут служить карикатурным примером того, чтó случается с любым прошлым. А какая власть сумеет вернуть жизнь теням? Воображение вступает в борьбу с движением во имя мгновения, и все, что является взору в ясном свете, — это миг, вырванный, если можно так выразиться, из горла движения, как бы в доказательство, что на самом деле ни одно даже самое короткое мгновение не проходит, что аннигилирующая память вводит нас в заблуждение. Значит, наверное, матерь Муз — это другая, более живительная память, сросшаяся с Воображением. Произведения, черпающие материал из воспоминаний, в своих победах подобны композиции живых картин, а в своих поражениях — попытке «воспроизвести» движение: чувства, мысли, внутренние перемены героев, иными словами, фикцию, — и если автор заранее не предполагает, что будет рассказывать сказку, появляется какое-то бессилие, присущее бледному бытию теней.

Неважно. Довольно того, что моя память, верная детали и честная по отношению к ней, до такой степени исковеркана, что из страха перед возобновлением болей годами опустошается, превращается в ничто, поэтому форма дневника меня не соблазняет. Я хожу в корсете, все во мне самодисциплина — где уж мне быть «откровенным»? Будучи антифрейдистом, я никогда не лежал на кушетке психоаналитика. Уж он-то наверняка увидел бы во мне неплохой экземпляр, но, пожалуй, причинил бы больше вреда, чем принес пользы.

Дата публикации:
Категория: Отрывки
Теги: Издательство Ивана ЛимбахаЧеслав МилошЗемля УльроНикита Кузнецов
201