Мария Каменецкая. Коробка без дна
Мария Каменецкая — журналист, редактор, автор рассказов и сценариев, менеджер культурных проектов. Публиковалась в журналах и антологиях. Пишет на русском и английском языках. Соавтор книги «Мать и дитя. Первый год вместе. Путь к обретению телесной и душевной близости». Автор литературного проекта «Budapest Friday Night Stories» (Будапешт), соредактор литературного журнала Panel (Будапешт). Родом из Петербурга, сейчас живет в Будапеште.
Текст публикуется в авторской редакции.
Коробка без дна
События, ситуации и персонажи, описанные в тексте, хоть и появились из впечатлений детства, полностью вымышлены. Любые совпадения с реальносью случайны.
От рассказчика
Что меня по-настоящему удивляет в людях, так это способность некоторых из них, да в общем-то почти всех из них, переживать события, которые случились не с ними, и даже не с их знакомыми, как свои. Переживать за то, что не имеет к ним никакого отношения и никакого очевидного влияния на их жизнь не оказывает.
Я вот человек холодноватый, эмоционально не слишком отзывчивый. Точнее сказать, избирательно отзывчивый. Вот в мире катастрофа на катастрофе — я умом все понимаю, но сердце молчит, не отзывается. А вот случится происшествие с незаметным в принципе человеком, которого никто не знает, и я не знаю, и в новости его маленькая драма попала только потому, что день выдался тихий. И вот именно эти три строчки из ленты будут назойливо крутиться в голове. Будут приходить во сне и бередить — то ли душу, то ли воображение.
Это я к чему. Вот, к примеру, старые фотографии. Они волнуют меня всегда. Лишают воли, пожалуй. Я с легкостью зависаю на час, разглядывая посредственный снимок ушедшей эпохи. Могу ни с того, ни с сего разрыдаться от какого-нибудь завтрака на даче, где все в белых нарядах (а может, и не в белом, просто снимок ч\б) и красивые. Запросто могу придумать целую историю, основываясь на нечаянном наклоне головы. Ну а старые семейные фотографии — это выстрел в упор: они вонзаются в такие глубины психики, куда и психоаналитику заглянуть было бы страшно.
Недавно, почти случайно, попалась в руки коробка с пометкой «архив». Не знаю, кто из моих назвал коробку «архивом». В коробке — куча-мала из старых фотографий, датированных (из тех, где стоит дата) временем, когда меня на свете еще совсем не было. На снимках, в основном, моя мама — разумеется, молодая, очень красивая. То на скамейке в парке, то на размытом за ненадобностью фоне, то просто в черно-белом городе, таком же молодом, как и она, и так же мгновенно узнаваемом.
И эти фотографии вдруг затмевают реальность: мою собственную жизнь, настоящее, какие-то хлопоты, вообще все. Отжившие, полузабытые, никогда не бывшие важными или пусть даже очень важные кусочки чужой жизни, но перевранные памятью до неузнаваемости, становятся единственным, что имеет смысл. И самое лучшее из человеческого, что есть во мне, пытается в этот смысл вглядеться, найти для него слово. Потом острота проходит, но раз я пишу об этом сейчас, до конца не отпускает.
Тут надо, пожалуй, прояснить обстоятельства. Моя мама была актрисой, и небольшая, но лелеемая часть моего детства прошла за кулисами театра. Старого репертуарного театра, где есть труппа, главный режиссер, цеха и все такое прочее. От театра того мало что осталось, зато фотографии у нас дома — живехонькие. На снимках — не спектакли, так репетиции. Не репетиции, так гастроли. Не гастроли, так обсуждение пьес. Драматические жесты, хохот, слезы, посиделки. И так далее. Так вот, эти околотеатральные и театральные снимки волнуют меня больше всего. Будто не часть детства, а вся моя жизнь была и прошла за кулисами, и непонятно, что теперь мне с этим делать — радоваться или скорбеть.
Я к чему веду — снимки будят во мне ложные воспоминания.
И эти несколько историй, которые записаны мной из сентиментальности (известно, что эмоционально холодным людям свойственна сентиментальность) — самые что ни на есть ложные воспоминания. Скорее всего, событие, которое на снимке, произошло не тогда, с не теми и не затем, как помнится мне, или там даже близко не было меня.
Происхождение лабиринта
Чтобы попасть в театр, нужно было вежливо поздороваться с вахтером, потоптаться немного в предбаннике, пока вахтер делает запись в журнале, и, наконец, получить ключ. Затем ты попадал в своего рода тоннель — недлинный, но свет и звуки улицы он поглощал быстро. Ты шел по тоннелю, все работавшие в театре шли по тоннелю, и как мне тогда мерещилось (и я с восторгом верю этой фантазии) — совершали переход. Из реальности в закулисье.
Миновав тоннель, ты попадал во двор со множеством окон и дверей, и было даже несколько подвалов. Во дворе бегали кошки, рожали собаки, работники театра сколачивали декорации, курили, гуляли. Откуда-то с верхних этажей во двор падали звуки репетиций, эхо случайных разговоров, запах табака и кофе, или звонки к началу спектакля. Посторонние во двор не попадали, только закулисные.
Дальше нужно было толкнуть еще одну дверь, потяжелее. И снова лабиринт — на сей раз лестниц и узких коридоров. Один пролет по лестнице вверх — этаж цехов и женских гримерок, его я помню лучше всего. Еще один пролет — и попадешь на так называемый мужской этаж, но там мне почти не довелось бывать.
Итак, один пролет вверх. Опять развилка. Если налево: раз поворот, два поворот, мимо безымянных дверей — будет буфет. Подносы, запах еды, всегда что-то обсуждают, и самое любимое: актеры в тяжелом гриме, в блестящих сценических костюмах — едят суп или макароны. Это разногласие еды и едока мне почему-то всегда очень нравилось.
Мне всегда улыбались. Все знали мое имя. Кто-то угощал конфетами. А если маме хотелось поговорить, или время перекусить, — мы тоже садились за стол, обычно к кому-нибудь, и можно было законно таращиться на всю эту пудру и парики, и слушать, слушать...
Припоминаю такое.
Мама и еще две актрисы. Мама — красавица, две другие — сильно старше. У одной актрисы родинка на шее, напоминающая жука, и потому я помню актрису как Жука. Вторая курит все время и чуть не присвистывает на выдохе. Кто-то ей иногда говорит жалобно: «Ляля, ну здесь не курят...» — но она, понятно, только отмахивается. И вот они сгруппировались, разве что плечи не сомкнули, и шепчутся.
— У него вкус, как у курицы. Он сам как курица. Так говорят, — многозначительно говорит одна из актрис.
— Что это значит? — спрашивает мама.
Актриса Ляля говорит загадками и интонацией выделяет главное:
— Вряд ли то, что он вспомнит о моей дате, и к этой дате проявит должный интерес. Он собирается вводить ее, присланную самим.
— Не думаю, что он возьмет ее, — трясет головой актриса Жук. — Должна быть Петрушка. В крайнем случае — я.
Ляля профессионально набирает обороты:
— Ты?! Это на меня написано и на меня должно быть поставлено. К тому же — у меня дата!
Возникает пауза, во время которой тушится сигарета, с некрасивым хлюпом допивается кофе, и я чувствую, что мама недовольна, но не могу понять, чем.
— Идем? — говорит мама уже мне.
Ну вообще-то я жую котлету и еще одна мокнет в подливе — меня дожидается, но я все-таки послушно киваю. Уходим.
Раз поворот, безымянные двери, два поворот. Развилка. Направо пойдешь — женские гримерки, зал с роялем (и кроме рояля, ничего), несколько цехов — и в каждом свой запах, кроме запаха табака; тяжелые шторы, темный душный проход — и кулисы. Оттуда уже видна сцена, краешек спектакля всегда виден. Я все это отлично помню.
Доска объявлений, например: назначения, объявления, «такой-то — перезвони такому-то!», «такой-то — звонили из дома!». Там всегда кто-то торчал: актрисы, актеры, технический персонал, гости, дети типа меня — все. Обычно с кофе и с сигаретой. Больше всего мне нравились актрисы, когда они уже напудрены, но еще не одеты для сцены — когда они бродили в халатах, а волосы, чтобы не растрепались, были убраны в такой довольно смешной пакет. Под доской объявлений стоял стол, на столе телефон, пепельница, вокруг стола — несколько стульев. Все прохудившееся, засиженное, заляпанное кофейными пятнами. А на столе — лампа с неожиданно ровным, уютным светом.
Из того же воспоминания.
Мама заглядывает в чью-то гримерку, щебечет подруге: «Я сейчас», — меня отводит в реквизиторский цех. «Посиди здесь». И уходит в сторону лампы. А мне ничего другого и не надо.
Реквизиторский цех был лучшим лабиринтом из тех, что мне вообще встречались в жизни. Несколько комнат — сверху донизу усеяны сокровищами: саблями, чемоданами, тарелками, гитарами, коронами... Самое роскошное и героическое — и то, что вдобавок можно было примерить — хранилось в первых двух залах. В дальнюю комнату, где стояли в ряд чемоданы и грудились тарелки, мне заходить не нравилось, но в основном, потому что та комната была последней, а мне всегда хотелось продлить путешествие. Каждый свободный кусочек стены был занят фотографиями: к сокровищам были добавлены люди — счастливцы и счастливицы, носившие на голове бутафорские короны и курившие бутафорские трубки.
Царица всего этого, известная как заведующая цехом, ко мне благоволила — разрешала сидеть, гулять, даже трогать немножко. Однажды мне довелось примерить мушкетерскую шляпу, потом как-то было позволено полчаса звенеть в колокольчик, пока мне не надоело. Однажды царица усадила меня за стол с истрепанной бархатной обшивкой бурого цвета, который выходил на сцену в двух спектаклях, выдала тарелку и столовые приборы из того же, надо думать, спектакля, и на тарелку положила виноград и два персика из папье-маше — как я сейчас понимаю, с настоящими фруктами тогда дела обстояли туго. Вот это был пир!
У меня никогда не было сомнений, что это все ненастоящее, но потрясающим казался сам факт того, что ненастоящее может выглядеть и ощущаться абсолютно как настоящее. Тогда эти несколько комнат, набитые бутафорией, принадлежали мне, и, если отбросить детали, только мне. Стоило мне очутиться среди фиктивной роскоши, и меня уже ничего не волновало.
Короче говоря, в тот день, точнее — то, что запомнилось как один день — откуда-то издалека доносился мамин голос. То есть, наверное, был еще чей-то голос, но я помню только мамин.
— Тата, что это еще за приглашенный режиссер? Как его — Вася? Откуда он вообще взялся? — говорила она взволнованно. — Что он вообще знает про наш театр? Он, например, знает про кувшин? Он будет вводить кувшин? Ну как, это же тонкие моменты. Я не волнуюсь за себя, мне не нужна роль у него, просто наш театр — особый организм. Если не учитывать специфику — можно все разрушить. А, так тебя назначили? Вот как. Я думала, возрастная пьеса. Два состава? Как это — на два возраста? Два спектакля, что ли, — для молодых и для старых? Да ну что за вульгарщина... Ясно. Но ты скажи этому Васе про кувшин, если он не знает. Да не станет Григорич в это ввязываться, ты что, его не знаешь... Ты скажи. Обещай, что скажешь...
Я не помню всех реплик. Помню только, что пока мама волновалась где-то далеко у лампы, у меня перед глазами как раз и был кувшин. Огромный кувшин, черный с золотым, который хранился в отдельном стеклянном шкафу и был заперт на ключ. Никаких сведений о кувшине у меня не было, за исключением того, что когда начальница цеха приходила на работу, она первым делом проверяла, что с кувшином все в порядке, и вполголоса с ним здоровалась. По мне, так индивидуально здороваться стоило бы с каждой вещью в тех комнатах.
Вероятно, разговор мамы и Таты, зафиксированный мною как монолог мамы, продолжался довольно долго — во всяком случае, мы выбрались из театра, когда совсем стемнело, а ведь было только начало осени.
— Мам, что значит — «вводить кувшин»?
Она на секунду растерялась, потом неестественно, как не актриса вовсе, рассмеялась:
— А, это! Это взрослые дела, солнышко, рабочий момент. Так и не объяснишь в двух словах.
Мама сильно сжала мою руку, объяснив это тем, что скоро пойдет наш трамвай, и мы припустили по улице.
День рождения
Сцена. Идет спектакль. В толстых пыльных кулисах прячутся помощники режиссера, сразу несколько. Несколько — потому, что на сцене дети. Мальчики и девочки, кто повыше, кто (я, например) пониже, стоят вокруг пианино и, как могут, поют песню ко дню рождения. Смотрят на кремовый торт, который усажен на крышку пианино и выглядит, скорее, грозно, чем аппетитно: корж покосился, свечка искрится, кремовая шапка подтаяла и блестит жиром. Я с обожанием смотрю на детей (убей не помню сейчас ни имен, ни лиц) — из-за того, что они взрослее меня, они мне кажутся красавцами и красавицами.
За инструментом — какая-то тетя, от которой у меня в памяти остались только руки. Вздутые вены, обгрызанные чуть не до мяса ногти, массивные темные перстни. Именинник, для которого мы поем песню, вот-вот должен появиться на сцене. Я знаю сюжет всего спектакля и, пожалуй, чувствую ответственность. Ведь я получаю гонорар за каждую спетую песенку и летом пойду на свои деньги в луна-парк, а потом куплю себе что-то в игрушечном. Кроме того, после каждого спектакля нам достается по куску торта. Короче, есть из-за чего переживать.
В нужный момент на сцене появляется герой, седой и полный, но очень резвый. Помню, он всегда быстрее всех съедал свой обед в столовой и помню, как он проносился мимо меня по коридору, сверкая затылком и оставляя после себя запах одеколона и котлет. Дядя Сеня его звали, не знаю как по фамилии.
Вот и на сцену он выбегает торопливо, как будто на минутку забежал. Выбегает, разбросав руки, открыв рот задолго до того, как положено произнести реплику. Подбегает к нам — и падает.
Потом помню обрыв мелодии, тишину, и в тишине пианистка неприятно хрустит костяшками пальцев. Потом с уханьем, как в пропасть, падает занавес, нас отделяют от зала, нас уводят со сцены. В темноте кулис меня выхватывает мама, тащит к себе в гримерку. Других детей тоже кто-то утаскивает, наверное. А вокруг все бегают, кто-то стонет, кто-то хрипит и кашляет. Крики: «Врача! Скорую!». Потом я помню, как приехали санитары, хотя мама утверждает, что меня к тому моменту и в театре-то уже не было, и на них были шапочки точь-в-точь, как из моей книжки про волшебную пилюлю, или про что-то такое.
Отлично помню, что торта мне в тот вечер не досталось, и меня это больше всего расстроило.
Прошел день, или сколько-то, и мы были в зале, где проходили все театральные банкеты. Тут у меня немножко все скачет и мельтешит, я не ручаюсь за хронологию.
Помню портрет дяди Сени в черных лентах. А по обе стороны от портрета — актриса Ляля и актриса Жук. Ляля сидела, нагнувшись вперед, и некрасиво опиралась руками о колени, как будто ей тяжело было держать вес собственного тела. Жук, наоборот, была обмякшая, и руками закрывала лицо. К ним обеим постоянно кто-то подходил, и они обе кивали и утирали слезы. Как я понимаю сейчас, они вроде как обе горевали по усопшему дяде Сене, как две жены или подруги, хотя ни одной из них он мужем не приходился.
— Да, жил, аки кузнечик, и умер в прыжке, — поддакивала кому-то Ляля, сверяя свое замечание с портретом пухлого и весьма довольного дяди Сени.
— Настрадался в свое время, когда еще голод был, сердце тогда и посадил, тогда и угрюмым стал, — говорила Жук и тоже смотрела на Сеню.
— Деточка, что там у тебя? Дай-ка, — это Жук, внезапно отбросив скорбь, выдернула стопку водки из руки какой-то из молодых актрис, проходящей мимо.
— Не многовато вам, тетя Жук? — ласково спросила молодая актриса.
— Я жизнь прожила! — воскликнула Жук, что бы эта ее фраза ни значила.
— А я нет, по-твоему! — взвизгнула и тоже выпила Ляля.
Друг на дружку вдовы, конечно, глядели без доброты, зато на портрет покойного — с преувеличенным почтением. Причем, Ляля использовала для почтительного взгляда темные тени и накладные ресницы, а Жук выпячивала природой данное — грудь и подбородок. Кроме того, она обмахивалась сильно надушенным носовым платком, да так бойко, что быстро распугала парфюмом тех, кто собирался скорбеть и целоваться. Даже до меня долетал запах духов, а ведь дети, которых родители зачем-то притащили на поминки, сидели в углу, почти что в кулисах, и попивали лимонад.
В какой-то момент Ляля перестала горевать и бросилась петь, потом танцевать. Тут же, вслед за ней, резко и даже как-то решительно повеселела Жук. Ну про остальных и говорить нечего — кутили, будто только что премьеру выпустили, причем хорошую. Что еще смешно: в том банкетном зале было много зеркал. И вот если кто свое раскрасневшееся отражение в зеркале ловил, тут же — честное слово — бледнел, сникал, вспоминал, зачем собрались, ну и грустил опять, в общем. Следить за этими мышечными метаморфозами, сменой масок мне ужасно нравилось. Мне нравилось ловить момент, когда человек смотрит на себя и будто не узнает, потом подправляет что-то в лице, пробует разные выражения (длится секунды), выбирает наиболее подходящее к ситуации и с ним дальше ходит. Меня это жутко забавляло тогда да и сейчас кажется, что лучше и четче человек ни о себе, ни о мире не говорил, как во время этого разговора со своим отражением.
Мелькало все перед глазами: дребезжащие от чьего-то хохота хрустальные бра, какие-то рыбные кости, ожерелья на длинных шеях, пустые бутылки, съехавшие набок парики, чужие большие губы, лезущие с поцелуем ко мне, а потом не ко мне. Люди проносились туда-сюда, спотыкаясь о собственные тени, будто это был какой-то бешеный бал, а не поминки в театре. Глаза устали от света, а за окном, между тем, было темно. Но то, что было за окном, на улице, не имело никакого значения.
Появился Вася, тот новенький режиссер, не молодой, но молодящийся, в удлиненном свитере и с удлиненными волосами, растущими, причем, из лысины. Он вообще не понял, куда попал, сдуру толкнул тост за актеров и их выдающиеся таланты, но Васю, учитывая его неоднозначную репутацию и вообще появление в театре, быстро зашикали.
Наконец, мне захотелось спать и понадобилось в туалет. Понадобилась мама. Мама нашлась в углу, на банкетке — она возбужденно втирала режиссеру Васе про кувшин.
— Вот посмотрите, что произошло! — почти кричала она, — В этом спектакле не был задействован кувшин, и что произошло? Сени больше нет!
Вася булькал в стакан:
— Ну при его образе жизни это не очень большой сюрприз.
— При каком таком образе жизни?! — шипела мама.
Он хотел было что-то сказать, но благоразумно промолчал.
— Послушайте, послушайте старшего товарища, который отдал театру лучшие годы жизни и не попросил ничего, ничего взамен, ни наград, ни славы, — говорила мама, прищурив глаза так, как мне не нравилось. Так она обычно щурилась, когда ей хотелось побороться за справедливость, даже если в споре со мной.
— Это талисман театра. Он был привезен из первых зарубежных гастролей! Все здесь знают: если стоит кувшин на сцене, пусть даже спрятан, не виден из зала — ждет спектакль счастливая судьба. Если забыли кувшин ввести — можно считать, спектакль снят с репертуара.
— Я не суеверен, — продолжал сопротивляться режиссер.
— При чем тут суеверие? — пожимала плечами мама, и это было совсем смешно, потому что мама знала и свято верила во все театральные суеверия: не стричься, посидеть на пьесе, если она упала на пол, не менять накануне премьеры грим и уж тем более накладные ресницы, не свистеть, не смотреть в зеркало через плечо, не курить последнюю сигарету в пачке ну и так далее.
— Хорошо, я учту, я подумаю над вашими словами, — с уважением, не булькая, сказал Вася, завершая беседу. И добавил:
— Кстати, завтра повесят распределение.
В общем, пришлось мне с туалетом терпеть до дома. Потому что на этом «завтра распределение» одному из самых веселых банкетов, что я помню, — поминкам по дяде Сене — и пришел конец. Через минуту все уже знали про распределение, новость зловещим эхом раскатилась по банкетному залу. Все как-то сразу примолкли, перестали обниматься, засобирались по домам, и только Ляля и Жук застыли, как статуи. Мы с мамой ушли почти первыми — кто-то предложил подвезти, мы и поспешили.
От машины до дома надо было пройти метров двадцать, мое с мамой личное время.
— Мам, а что Ляля и Жук женились на дяде Сене?
Мама, по обычаю, руку мою держала крепко, но слушала в пол-уха.
— Что? О чем ты?
— Ну, они были обе его жены?
— Да ну кто же поймет, что там было, — выдохнула ночным паром мама. — Это театр.
И с такой нежностью она это сказала, какой мне не очень-то много перепадало.
Разлука
Мама говорила, что театр всегда был моим вторым домом. С самого младенчества она, по разным причинам, таскала меня с собой в театр. Даже если не была занята в спектакле и не репетировала. Даже если можно было не появляться там целую неделю. Мы все равно приезжали. Мама и я в коляске. Она утверждала, что сколько бы шума от меня ни было дома, в театре все сразу становилось иначе. На спящего младенца, на меня то есть, сбегались посмотреть из всех цехов и со всех этажей.
«Золотой ребенок!» — говорили, а мама довольно покачивала головой.
Мне довелось поспать по всему театру — на диванах, на комодах, в выдвинутых ящиках трюмо, и везде мне спалось сладко. Так и прошло мое раннее детство — в уютном закулисье, которое тогда еще не проросло историями, не проникло глубоко в меня и, конечно, еще не превратилось в лабиринт.
А потом, однажды, что-то нехорошее, что-то странное стало происходить. Мама была сердитой, со мной ей было неинтересно. Если мы оставались дома, а такое случалось все чаще, она торчала на кухне с кофе и сигаретой, обложившись стопками бумаг, которые она называла пьесами или сценариями, и без конца читала. Прочитав, кому-то звонила по телефону, громко и непонятно говорила, что-то вроде: «А по-моему, там есть материал!» Или: «Я понимаю, что кино... Ну, кино!... Кино тоже бывает неплохим». Или: «Ну то есть к самому надо пробираться и умолять?». И все в таком духе.
А потом мы шли на прогулку. На прогулке почти не разговаривали. Точнее, мама со мной не разговаривала — с кем-то она, может, и разговаривала, только мысленно: сосредоточенно и тупо смотрела в никуда, без конца подкрашивала губы, а потом ими беззвучно шевелила или, будто не сладив с собственными мыслями, что-то шипела, и от этого мне становилось жутко. Но отвлекать маму, чем бы она ни была занята, было еще страшнее.
Я не помню, когда именно, на каком году моей жизни, происходили эти прогулки, но для какой-никакой стройности повествования предположим, что это было в тот же период, когда в театре появился режиссер Вася и наделал шуму.
Около заветного столика, рядом с расписанием и лампой, то и дело собирались стайки актеров, трое — пятеро максимум, и обсуждали, как я теперь понимаю, Васю.
— Этот копает под Григорича, — говорила, например, актриса, от которой у меня в памяти осталась фраза «Я характерная актриса!» и еще ее портрет на афише костюмированной французской комедии, где у нее были такие вытаращенные глаза, что не до смеха.
— Где это видано — приглашать актеров со стороны! — бубнил пожилой актер с богатой шевелюрой, один из моих любимцев. Мне нравились его волосы, напоминавшие сладкую вату, и тот факт, что он всех называл не по имени, а животными — «зайчиками», там, «котиками», «мышатами». Мне это казалось забавным. Но и он был теперь недоволен.
— Вся труппа сидит, бездельничает, жопы мнет, — бурчал он, — А он — актеров со стороны! Безобразие.
На меня при этом он смотрел злобно. А все потому, что хоть Вася не дал роли ни маме, ни Ляле, ни Жуку — несмотря на внезапную кончину дяди Сени, юбилейную дату Ляли и прочие обстоятельства, при которых принято было бы роль дать — для детей в спектакле место нашлось.
Думаю, меня впихнула в спектакль мама. Бог знает, зачем ей это понадобилось. Может, чтобы с гордостью сказать: «Ну, нам пора на репетицию», — и уйти вместе со мной в репетиционную комнату, когда все вокруг сидели и ворчали, что театр разваливается и все прочее.
Меня в этой истории манил гонорар — ведь когда-нибудь опять настанет лето, и приедет луна-парк, и цирк, и будет мороженое на улице.
Роль мне не нравилась. Два ребенка, включая меня, должны быть тихонько лежать на полу (впоследствии — на сцене), прикрытые толстой тканью. Когда героиня, актриса со стороны, говорила: «Кажется, дело сделано» — оба ребенка вскакивали с дикими воплями «Мама!!!» и бежали за актрисой в кулисы.
Возможно, это была авангардная постановка.
Короче говоря, все те оба дня, что были репетиции, мне не нравилось лежать на полу под одеялом. Мне не нравилось, что мама под предлогом заботы о ребенке торчала в комнате и отпускала неумные комментарии.
— По-моему, это решение, — говорила, например, она Василию, — Но что, если это вообще не ее дети?
И дальше что-то неразборчиво, на ухо Василию, вперемешку со смехом.
От этих всех реплик, смешков, перемигиваний мне становилось холодно под одеялом. Почему я здесь лежу? Почему мама хохочет с Василием? Почему когда Василий покидает зал, мама по-идиотски бежит за ним, а я остаюсь лежать?
Оба репетиционных дня тянулись мучительно долго.
В конце концов, когда Вася куда-то вышел, а мы все же остались, мама заявила приглашенной актрисе:
— Ты бы не рассиживалась тут. Все равно тебя на эту сцену не выпустят. Только, знаешь, через коллективный труп.
Приглашенная актриса, кажется, расплакалась.
На следующий день, к моему облегчению, на доске объявлений появилось объявление в красном цвете: «Дети сняты с репетиций».
Мама стала такого же цвета, что и объявление, рявкнула мне: «Посиди!» — и удалилась в неизвестном направлении.
Дальше — туман. Не помню, сколько мне пришлось так сидеть. Не помню, было мне тепло или холодно. Не помню, были ли слезы или чай, или карамелька от человека с прической из сахарной ваты. Лампа над столом погасла, чай выпит, слезы вытерты. Затихла музыка, не говоря уж об аплодисментах; по закулисью только и разносилось, что позвякивание ключей и сонные одинокие покашливания.
Мама рассердилась, ушла и, бог знает, вернется ли...
Из тумана
Меня ведут по темным длинным коридорам, держат за руку. Где-то вдалеке виден свет, всполохами, нечеткий. В этой темноте я без конца натыкаюсь на стулья и углы, но и стулья, и углы — мягкие, словно обиты бархатом. В общем-то, правда — обиты бархатом.
Раз поворот, два поворот, выход к сцене. Я знаю маршрут. И я знаю, что произойдет, когда мы выберемся из лабиринта. Я окажусь в кулисе, в такой плотной и прочной, что в нее можно упасть, как в кокон или гамак, — но я не упаду, уже нет. Я буду стоять в кулисе, ведущей на сцену. Стоять там и ждать, когда в кулисе напротив загорится желтый огонек — это значит, мне пора на сцену.
На мне ботинки на два размера больше, чем мой — чтобы не болтались, на меня надели шерстяные носки, а в ботинки напихали ваты. На мне тонкие штанишки, по типу лосин, и длинная майка, точнее даже ночнушка, только не из хлопка, или из чего там ночнушки шьют, а из мешковины. Поверху всей этой красоты — огромное пальто цвета замерзшей земли, как будто обычный коричневый сверху небрежно замазали белым. Пальто кое-где зашито грубыми нитками, вместо карманов — огромные дыры, воротник — лохмотья. В этом пальто руки мои превращаются в крылья, а как иначе, если рукава длиннее рук раза в два. Пальто мне до того велико, что туда спокойно бы влез еще один человек. Но в нем только я. На моей голове — бумажная корона. Я стою и жду, когда меня вызовут на сцену.
Когда-то много позже пальто мне попадалось на снимках из архивов театра: в нем расхаживали по сцене некие знаменитые актеры. Им пальто было впору, они в нем не задыхались и не запутывались — просто носили, и кстати, в те времена, если верить черно-белым снимкам, пальто было однотонно коричневым. Словом, пальто обветшало за долгую сценическую жизнь, что умело использовал режиссер, нарядивший в пальто меня.
...Прежде чем, выйти на сцену, ты получишь много подсказок. Ассистент режиссера махнет рукой. Загорится желтая лампа. Ты увидишь, как героиня бросится в объятья герою, потом резко отстранится и примется рыдать. Услышишь, как герой скажет: «Вам пора домой, моя дорогая. Подождите завтрашнего дня — возможно, он даст облегчение нашим страданиям», — и шепотом повторю за ним реплику слово в слово. Наконец, дождешься момента, когда на сцену, из противоположной, ближней кулисы, выйдет еще один актер с подносом, без слов подойдет к столу, начнет убирать пустые бокалы со стола на поднос и как бы нечаянно уронит один. Бокал с глухим стуком упадет на сцену, но благодаря звукорежиссеру и, в целом, магии театра зрители услышат не глухой стук, а громкий звон разбитого стекла.
Когда раздастся бутафорский звон, ты сделаешь шаг вперед и окажешься на сцене. Выйдешь из задней кулисы. Пойдешь на софиты. Реплики не будешь слушать — сейчас не нужно знать, о чем говорят другие.
Ты сделаешь ровно десять шагов вперед и остановишься. Слева от тебя — массивное кресло. Справа — что-то вроде силуэта дерева: картонка в форме дерева ростом в половину меня. Ты шагаешь и потом останавливаешься. Под раскаленным софитом, который делает присутствие на сцене эффектным, но едва переносимым. Пальто же. Софит. Понятное волнение. Ощущение такое, что тебя выпекают на открытом огне. Впереди, в новой темноте, зрители.
Теперь ты видишь макушки, и чьи-то очки поблескивают в темноте, кто-то обмахивается программкой — в темноте зала подрагивает белый треугольник. Кто-то покашливает, кто-то вздыхает. Ты знаешь, что зрители тебя видят и на тебя смотрят. Знаешь, что тебе важно быть на сцене. Без тебя не кончится спектакль. Без тебя не будет понятен замысел! Ты знаешь, что тебе нужно сосчитать до пятидесяти, и, если не сгоришь до того под софитом, то на счет «пятьдесят один» повернуться спиной к залу и пойти в кулису.
Зрителям, конечно, невдомек, что тебе жарко. Они смотрят на тебя и думают о том, что досмотрят спектакль и поедут по домам, а дома будут есть или спать, или молчать, или ругаться о том, кому гулять с собакой (наши с мамой соседи всегда ругались об этом). Им невдомек, что ты задыхаясь в длинном пальто, приседая под тяжестью фальшивой короны, испытываешь невероятное счастье.
Зрители думают, наверное: зачем этот ребенок на сцене?
А ты видишь, как хорошо тебе будет жить. Ты видишь заинтересованные, с любовью глядящие лица, пусть и не знакомые пока, скрытые лица. Видишь, как сияет и балует тебя жизнь — конфетами, которые кто-то жует в темноте, нечаянными поцелуями в ухо, близостью, тихим смехом, объятьями, вниманием. Интересными историями, в которых ты, конечно, будешь участвовать.
Зачем этого ребенка тогда вывели на сцену? Да кто же знает...
Я считаю до пятидесяти, разворачиваюсь, иду своей дорогой за кулисы. Там меня встречает ассистент режиссера — действительно, обнимает, кутает в объятья, освобождает от пальто, что-то приговаривает, ведет в гримерку. Обратно нам предстоит тот же путь, через всполохи света и полумрак, через коридоры, в одну секунду превращающиеся в тоннели, через двери, которые, еще даже не миновав, я записываю в память: тугая, позолоченная ручка в форме орла; краска сошла на торце, а эта запирается на засов, а эта скрипит... Меня бросает то в жар, то в холод, как будто соревнование было пройдено, или испытание. Выскакивает из темноты и кажется зловещей табличка с ярко-красной надписью «Тихо! Идет спектакль!», Подсказывать тут не надо — я еле дышу, а говорить и подавно не осмелюсь. Пока лабиринты несут меня в обратную сторону, меня едва ли не тошнит. Но не могу понять, от чего — от сладости или от страха.
В поклонах я тоже участвую, но на поклонах я — уже я, хоть и в костюме. Актер, игравший прислугу, держит меня за руку, а я кланяюсь в пол и незаметно подбираю фальшивые перстни, перья, еще какую-то мишуру, оброненную во время спектакля. Подбираю то, что мне не принадлежит, что мне не по фасону, и вообще нужно отдать, но фантазирую, пока есть минутка, и не зажегся свет в зале, будто все это — мое, и в этой фантазии мне хорошо.
Слова
Наверное, это должно было случиться. В конце концов, время не стоит на месте, а кувшины не вечны.
В общем, разбился тот кувшин, о котором так пеклась мама, из-за которого пустилась во все тяжкие с Васей — убежала от меня, например.
Случилось это во время драки.
Поясню.
Вообще-то в том театре не дрались. По крайней мере, при мне. Даже пьяные, актеры выясняли отношения на словах — думаю, на кулаках у них получилось бы гораздо хуже. А тут, из-за Васи, постинфарктного руководителя, всей этой катавасии с приглашенными актерами у тех, не приглашенных актеров, как крышу снесло. Целыми днями они ходили по театру и кричали, что они актеры репертуарного театра, заслуженные и всякие прочие, и что если теперь труппа, и они в труппе не нужны, так лучше они сами уйдут.
У меня сложилось впечатление, что они так громко кричали в надежде, что кто-нибудь подойдет к ним, погладит по плечу, успокоит и скажет тихонько: «Да нужны вы, все хорошо». По крайней мере, дети кричат именно поэтому — чтобы их успокоили и приголубили. Но как-то так случилось, что все вокруг были заняты своими проблемами. Мама, напомню, ударилась в роман с чужаком-режиссером. Кто-то все же получил роль у Васи и готовился к репетициям. Кто-то болел, кто-то родил, и новый ребенок спал в ящике на диване. Часть актеров вернулись с гастролей по Кавказу: они были румяные, радостные, травили байки, вслух пытались осмыслить причуды восточного гостеприимства и традиции театрального искусства. В местные причуды и традиции они вникать не спешили.
А мне внезапно тоже дали новую роль — со словами на несколько листов.
Мама-то все не появлялась, мое сидение на стуле затянулось. Там меня и настигла моя любимая ассистент режиссера, сказала скороговоркой: «Мама не против, а тот другой слишком огромный стал за лето — на вот, держи, сядь на чемоданчик, вон туда, там тихо, — и почитай, выходить через два дня», — всучила кипу листов и убежала.
Роль была в спектакле, где не было тяжелых костюмов, невнятных декораций и дребезжащих стаканов. Большую часть спектакля главная героиня сидела на скамейке и кого-то ждала, вслух рассказывая, зачем она сидит и кого ждет. Время от времени на сцене появлялся кто-то еще, подходил к ней, они разговаривали, а потом женщина ждала дальше. В какой-то момент на сцене появлялся мальчик, обыкновенный — в штанишках, с рогаткой — и тоже с ней говорил. Женщина, если идти по пьесе, заливисто смеялась, потом плакала, но в целом беседой с мальчиком оставалась довольна. Так вот, мальчика должен был играть я. Казалось, проще простого — ведь я и сам был мальчиком.
В общем, я сидел на чемоданчике в реквизиторском цехе и пытался разобраться в своих репликах. Кувшин только что вернулся с гастролей по Кавказу, и его поставили на место — в стеклянный шкаф. Царица реквизиторского цеха, конечно, никогда бы не забыла проверить, прочно ли кувшин стоит, закрыт ли шкаф на ключ, но тут как раз началась драка.
Один из тех актеров, кто собирался увольняться, бросился с кулаками на приглашенного актера — совсем молодого, как я теперь понимаю, парнишку, который точно не мог претендовать на репертуар того очень уважаемого и вполне пожилого артиста.
— Ты что, крашеный?! — кричал пожилой артист, — Ты что, баба, что ли, в блондина переделываться?!
— Не баба, — сдавленно отвечал молодой, — Мне для кино надо.
— Ах, для кино! — свирепел пожилой артист, — В наше время не было такого слова — «кино»! В наше время было одно слово — «театр», и этому слову, юноша, служили! Без оправданий, в болезни и в здравии, без всяких там кин!
— Да я все знаю, Пал Палыч, и чту чрезвычайно, — мямлил молодой, — Я же у вас на курсе учился... Ну, просто... Времена меняются, мне за комнату платить...
Такого оскорбления Пал Палыч снести не мог. Как мне рассказывали позже, он напрыгнул на своего бывшего студента и вцепился ему в волосы. Мальчик завопил тонким голосом. В коридоре стало шумно, все забегали совсем быстро, как на ускоренном просмотре, начальница реквизиторского цеха бросила реквизит, крикнула: «Надо спасать!» — не уточнив кого именно, и тоже побежала в коридор. А я, ответственный маленький мальчик, пытался вернуться к роли (единственный, думаю, человек в театре, который в ту минуту думал о роли). Сосредоточиться не получалось — все нервничали, молодой артист плакал, Пал Палыч требовал валидола и водки.
— Неуважение к родителям — смертный грех, — кричал Пал Палыч.
— Вы мне не родитель, — фальцетом кричал мальчик.
— Не цепляйся к словам, — зашипел на него кто-то.
И я вдруг вспомнил, что мама даже не знает о моей роли, и не приходит меня проведать, и вообще, наверное, хоть и родитель, не помнит обо мне. И так я разозлился, до слез, что пошел в дальнюю комнату цеха и со всех сил хлопнул дверью. Ну, кувшин и выпал из своего стеклянного шкафа. Упал и разбился.
Меня никто не ругал за кувшин, надо сказать. Вначале просто не обратили внимания, потом все-таки пожалели — очень уж горько я плакал.
Роль мне тоже оставили, и через два дня я вышел на сцену. Говорил какую-то ерунду, строго по тексту, что-то вроде:
— Тетя, а вы знаете, что если запустить в небо воздушный шар и загадать, куда он прилетит, то он прилетит ровно туда, куда загадали.
На этом месте тетя начинала плакать.
Я был чрезвычайно доволен. У меня появились слова.
Мама не уволилась тогда из театра, осталась. А режиссер Василий спектакль так и не выпустил — но не потому, что постановка была авангардной. У него просто не получился спектакль, разваливался на части. Никто никого не подсидел, не выжил. Все интриги были плодом воображения тех артистов.
Артистов, которые вспылили и таки уволились, мы потом встречали изредка, то там, то сям: на улице, на других премьерах. Выглядели они, прямо скажем, не очень. У актера с сахарной ватой на голове вся сахарная вата стекла на затылок; он запил и стал странно озираться по сторонам, как будто не знал, где он находится. У Жука разболелись ноги, и она совсем перестала работать и сидела дома с внуком, открыв для себя мир виртуальной реальности. Ляля вышла замуж за отставного военного и устраивала, по словам мамы, «домашние спектакли». Ляля иногда звонила маме.
— Нужно было набраться терпения и чуть-чуть подождать, — говорила мама после каждой такой встречи и после каждого Лялиного звонка.
Возвращение
...Ко мне мама вернулась лет через сто. Вернувшись, она была спокойнее и стерла дикую помаду с губ.
— Мы с тобой поедем, солнышко, летом на море, — сказала она.
— На гастроли?
— Нет, только мы с тобой.
Но на море мы не поехали. Вместо моря у мамы случился небольшой взлет в карьере, когда на фоне гормональных возрастных изменений она резко располнела. Ей стали давать роли старушек, крестьянок, простушек и всякого такого сброда. Но с того времени фотографий почти не осталось и, стало быть, оно меня совсем не занимает и не трогает.
Помню только, как мы сидели на репетициях вместе. Я уже был достаточно взрослый для того, чтобы брать меня на читку пьесы и не бояться, что я буду в дурном настроении, например, раскричусь и сорву репетицию. Я степенно сидел рядом с мамой и наблюдал, как она листает страницы, читает некоторые строчки вслух, иногда делает пометки в пьесе, постукивает ручкой по стулу. И иногда, нечаянно, прислоняется ко мне.
Я наблюдал за ней и за другими — в общем, такими же, как она, которые хотели быть не на улице, не на свету, не в парке, не еще в каком-то нормальном месте. Они хотели быть вот в этом вечном полумраке, потому что в театре вечно перегорали лампочки за кулисами. Они хотели идти по лабиринтам, хотели говорить чужой текст, надевать не свою одежду, хотели смотреть на макушки зрителей. И за этими макушками они высматривали то, что казалось им важнее любого летнего дня.
Они думали, что каждая следующая роль принесет им удовлетворение, но никогда не могли насытиться. Они думали, что постигают глубинные тайны жизни, но довольно мало вообще-то знали о жизни за пределами театра. Они много читали — но не были критичны: глотали все, что попадается, с детской восторженностью. Они, конечно, не были и богаты, разве что когда ездили на зарубежные гастроли, пировали и покупали кучу всего ненужного, как если бы отмечали дополнительный Новый год и день рождения.
Если они не умирали в молодости, то жили до ста лет. Вне сцены болели, на сцене лечились, прятались за кулисы — и опять болели, потом исцелялись, и так без конца.
Они, эти красивые, несчастные, незабываемые артисты, были абсолютно, накрепко, насквозь убеждены, что только такой способ жить, какой выбрали они, имеет смысл. И вот что получилось: эта их убежденность в меня проросла. Таким странным образом, что и сейчас я, взрослый мужик, довольно обычный, не склонный к порывам души, ненавидящий драмы даже больше, чем потери, возвращаюсь туда, в лабиринт закулисья, всякий раз, когда мне страшно, зыбко, неуверенно. Там я становлюсь мальчиком, который сидит на стуле, горюет, но с бесконечным терпением ждет маму. Вместе с другими я вижу там за макушками смысл и свет, а не только темноту и морок. Иду за кулисы, брожу по коридорам, навещаю любимые комнатки, смотрюсь в тройное зеркало в трюмо, нюхаю воздух во дворе, читаю все объявления, стесняюсь полуголых женщин, вжимаюсь в стену, чтобы пропустить тех, кто торопится на сцену, мечтаю о парике и шпаге, стучу ногой по сундуку, потому что устал и хочется домой... Там я разговариваю с любимыми тенями, которые, конечно же, бессмертны. И верю, что и я — не зря.
войдите или зарегистрируйтесь