Валентина Петрова. Гон

Валентина Петрова родилась в Москве, живет здесь и, наверное, умрет. Закончила факультет журналистики Московского государственного университета, работает журналистом. Редко-редко публикует рассказы.

Текст публикуется в авторской редакции.

Гон

Письмо пришло в среду, а получила я его в субботу, когда зашла к маме пообедать. По субботам я почти всегда ем у нее. Сегодня я принесла для нее книгу, а она приготовила мне куриный суп, да еще письмо. Оно было пришпилено к холодильнику магнитом «Пермь». Накрепко. Я еле смогла его отодрать. «Письмо тебе» — пояснила мама на случай, если я неумна. Конверт разорвался пополам, когда я попробовала оторвать его верх. Письмо было от Димы. Дима написал мне. На листке в клеточку сообщалось:

«Привет, Маша. Это я — Дима из деревни. Решил написать тебе, адрес взял у двоюродной сестры. В деревне ничего не изменилось. Только поставили дорожный знак, чтоб не гоняли. И речка пересохла. Это из-за бобров. Если захочешь, ответь на это письмо. Дима Назаров».

Штемпель смазался так, что даты не видно; это письмо могло быть отправлено неделю назад, год, пять лет. А Диму я не видела восемнадцать лет. Вряд ли он пишет мне теперь, когда мне тридцать два, а он еще старше, о бобрах; он и имя мое забыл. Я обнюхала письмо. Назаровым оно не пахло.

Если человек пишет на листе в клетку и хочет переписываться по почте, ему точно не больше шестнадцати, то есть это очень старое письмо. Может, оно лежало где-то за стеклом в отделении. Провалилось в обшивку стены. Пропало без вести вместе с почтальоном, чье тело нашли в гараже, который собирались сносить, под телом лежала сумка с письмом и письмо — отправили.

Может, оно должно было прийти сегодня. Мама уже смотрела на меня с подозрением. Она всегда видит, если я отклоняюсь не туда.

— Что пишут?

— Пишут «Напиши мне», — я села есть суп, но сначала убрала письмо в конверт, а конверт в карман брюк. — Назаров пишет из Павловки.

— Отвечать будешь?

— Да.

Мама заткнула за пояс полотенце. Это значило «я о тебе беспокоюсь».

— Не дури, Мари, — попросила она. — Мария, не дури.

Мама всегда знает, когда у меня идея-фикс. Мои «я хочу сейчас» всегда взрывали нашу жизнь. Я перепортила три скатерти, разрезала ее перчатку, чтобы сделать себе пиратскую повязку на глаз. Когда мне захотелось иметь черный потолок, она еле успела поймать меня с банкой краски. Сколько мы с ней говорили о моей дури, сколько клятв она требовала, а я не дала. Что она не знает — когда я от нее съехала, дурить стало неохота. Может, это что-то в ней, вроде силового поля. Она и хозяйка хорошая, и медсестра отличная, и мать тоже — как тут дочери не дурить?

— Не буду дурить. Буду суп есть, — я выросла, и ей меня не удержать. Я не признаюсь.

(Пришлось уйти пораньше: язык жгло рассказать, что я вот-вот сдурю).

Дома я легла на пол, есть у меня на полу немного места для длинной женщины, и начала уговаривать себя не дурить. Я шестой год снимаю эту квартиру, очень дешево, а взамен хозяйка требует не менять ничего. Это было ее условие: не ремонтировать, не переставлять, не выкидывать, не трогать коллекцию птичек, не жить. Я согласилась. Она освободила для меня полку в шкафу, стол и ванную. Шестой год я живу без чего-либо своего, без единой картинки, не меняю покрывало на кровати и безделушек не покупаю. Хозяйка довольна. Я — ее консерва.

Видишь, мама, я могу не дурить. Но хочу. Она знает: я могу раздать свои вещи на улице.

Могу решить, что мне пора иметь детей. Могу бежать за мужчиной в Стамбул. Рассматриваю квартиру: книжные шкафы, и стенку с шкатулками, и диван старый — когда его раскладываешь, нужно вынуть две подушки и устроить их на доске в каркас. Цвета: коричневый, мшисто-зеленый, красно-рыжий, бежевый. Шкатулка с вышивкой, которую не закончила мать хозяйки. В таком доме не дурят. Тут даже пьют чинно. Я иду на кухню и открываю бутылку вина. Осталось, значит, еще восемь бутылок. Опустевшую бутылку я каждый раз несу на балкон и кладу в ряд с другими донышком к стене. Когда ветер дует сквозь прутья балкона, бутылки поют Эоловой арфой. Накопится тридцать бутылок — я выбрасываю их и пью снова.

На работе считают, что я тихий, стеснительный тестировщик, а я тестировщик, у которого не перестает похмелье. Но я перестала испытывать стыд за это. Я вообще перестала испытывать стыд.

Сегодня я пью из стакана, хочется пить из стакана. Хочется в зеркало глядеть, но я не могу повесить здесь зеркало — запрещено, и не могу забрать свое зеркало из маминой квартиры, чтобы она не поняла, что я сбежала, я оставила свою старую мать.

Вино пахнет осенним листом.

Дима Назаров пахнет моей юностью.

О, это скверно пахнет, это упорной дуростью несет: это воспоминание. В четырнадцать лет я пахла зубной пастой, я все время чистила зубы. В этом воспоминании ничего не разглядишь, даже Назарова: это не день, а ночь. Она пахнет холодной пылью, и подмокшим сеном, и стоячей водой пруда. Потом пахнет дровами, которые я прижимаю к груди. На ощупь они сухие и занозистые. Дальше запах разгорающегося костра и запах горящего до небес костра. Самогона, конфет с шоколадной начинкой. Я склоняю голову, чтобы обнюхать руки, которые меня обнимают. Эти руки сегодня несли дрова, разжигали костер, запрягали лошадь и похлопывали ее по спине. Это запах Назарова: молодого горячего животного, обитающего под горячим солнцем. Его кожа пахнет животным, которое бежит и бежит под горячим солнцем среди ночи. Запах изо рта хищного животного, сгрызшего горячее солнце. Запах собственного пота, который выступает на спине и плечах в холодную ночь, когда тебя сжимает животное из солнца. Но я говорю «Нет». И вот запах человека, который стоит совсем один в сером утреннем тумане, ставшем пеленой перед глазами. А руки пахнут, пахнут терпким и острым. Это незнакомый мне раньше запах того, что прячут, кислый запах секрета. И мои руки пусты.

Права мама, я готовлюсь задурить. Время согласно разматываться только в одну сторону — осушили пруд и скосили траву, а хищное животное из солнца научилось плакать и вошло в ночь. А мне тридцать два. Я знаю этот запах спрятанного лучше, чем свой собственный, который не могу учуять.

Просыпаюсь рассерженной. На кресле в кухне. Следующим утром. Я буду, буду дурить, я буду бегать за упавшей звездой, иначе я тресну.

Три часа после завтрака (рыба) и душа (горячего) уходят на погоню. Сами мы уже не ездим в Павловку: когда разводились родители, они продали дачу на востоке и купили две похуже — на севере и юге. Им так хотелось в разные стороны, что они и меня чуть не разорвали. Я три раза поменяла школу. Я устроила им скандал, потому что я-то не могу от них обоих уйти. Теперь отцом правит мачеха. Я готова ее любить, но она тем и хороша, что любви не ищет. Она сама по себе, вне любви. На нее приятно смотреть. Моя мать всегда была в любви: к отцу, к нам, к собаке Дусе, к пациентам, а теперь осталось любить только комнатные растения, и ей не хватает их сердца, хотя она говорит с ними и просит ответа. Это тоска. Так вот, дачу в Павловке мы продали, но не продавали памяти. Я не могу позвонить Петровым, потому что они меня услышат, но я звоню тете Зине. Она слышит, что сама говорит, ее ум внимает себе, а остальное ей безразлично. Она и сплетничать-то не умеет, путает, кто родил, а кто умер. «Я слышала, ты замуж вышла» — сказала она мне в последнюю встречу, а мне-то удалили аппендицит.

То есть: я полчаса слушаю тетю Зину и получаю право на вопрос.

— А где мои друзья и товарищи? Где Антон, Вася, Стас? Она, как умеет, рассказывает.

— А Назаров?

— Да тут живет. К вам в Дарск на стройки подрабатывать ездит. Никак ничего не заработает, кидают его. (Чтобы ответить, ей пришлось уточнить у мужа; сама она не заметила бы Назарова и в своем сарае. А муж хороший. Молчаливый).

Спасибо, и положить трубку, и короткие гудки. Назаров, значит, в Павловке. И я буду в Павловке, отложив субботний обед. Это будет тридцатое сентября. Один из дней холодного солнца.

Все мои товарищи-гопники женаты, имеют по двое детей и живут с тещами. Когда я росла, это называлось «примак», а теперь, видно, и это хорошо. Все теперь одобрено. Такое время. Одной мне стыдно.

 

Воскресенье — оно для меня, даже если нет никакого меня. Черная стирка, белый фаянс. Я быстро ставлю в духовку яблочный пирог, а дальше бегаю: вымыть пол, и сантехнику, и посуду. Я вытираю пыль с чужих портретов, с чьих-то наград и ваз без цветов. Я даже распутываю свои украшения, разделяя цепи и веревки, и вешаю подальше друг от друга. Только вечером, отрезав себе пирога и налив вина из вчерашней бутылки, я начинаю дурачиться. Подаю себе на стол, стягиваю с себя носки и наливаю себе вина, я говорю себе «Ты так устал, дорогой» и отвечаю «Не сахар».

Тут хорошо бы крикнуть «Замуж, дура, срочно замуж!», только замуж-то я и не хочу. Мне нравятся мужчины. Но они лезут между мной и мной. Никто не хочет жить консервой в очень дешевой квартире, есть куриные грудки с салатом каждую неделю и отжиматься по утрам. А весь этот строй — это и есть я. Моя сердцевина.

Мне бы только поймать Диму Назарова, я на него посмотрю, а потом, наверное, отпущу. Мне бы только увидеть, что он тоже стареет, а не смеется, шестнадцатилетний, надо мной и моей трусостью. Но увидеть — непременно. Иначе он меня загрызет.

 

На работе я вручную тестирую бэкенд. Это работа, на которой сломать что-нибудь не ужасно, а почетно. Значит — поймал ошибку. Я прогоняю тестовый объект через базу туда и сюда, меняя параметры, и фиксирую, а потом балуюсь: а если так? А так? А пароль если перепутать, что будет? Уже слышу, как под моим весом трещит и ломается хрупкая постройка. Но пора обедать.

На кухне все извлекли лоточки и заедают понедельник. Мы как на самолете с этими лоточками: горячий обед стандарт — курица или рыба, кошерное, вегетарианское. Можно было бы взять всех в заложники и потребовать лететь в Бахрейн на кухне. Но это я дурю. Я примеряю на себя всех мужчин: годится или нет? Валера, например, годится? А начальник нашей группы, с лицом как квадрат? Или женатый Илья? Нет, все не те. Мне нравятся мужчины, годные к автономной зимовке: чтобы все умел и мог быть один. А эти покурить выйти в одиночку не могут, сразу друг друга вызывают или, отчаявшись, звонят кому-нибудь. Они ходят стаей, а я хочу зимовать на соседних островах. Я знаю: это можно делать в одной комнате.

 

Хотела бы я сказать, что неделя была спокойная, но не буду врать. Дима Назаров умывается во дворе своей Павловки, а меня это мучает. Несколько раз перечитала письмо — вдруг пропустила ключевое слово. Еще раз изучила конверт.

Тайнопись между строк может быть нанесена лимонным соком, молоком, медным купоросом, рисовым отваром или другим крахмалом, луковым соком.

Прогладь этот текст и узнай, о чем он на самом деле.

Это может быть код, шифр, анаграмма, бустрофедон.

Это может быть письмо, адресованное не мне.

Я придерживаюсь своего расписания, но даже не принюхиваюсь к еде, как обычно. Эта привычка всех раздражает, а я просто немного близорука и ориентируюсь по запахам. Я наливаю себе зеленый чай с душицей, еще одна вещь без вкуса, но с ароматом, и заливаю кипятком из протекающего чайника. Может, хозяйка разрешит его сменить, если его разорвет от жара. Если я разорвусь от жара, меня никто не сменит. Никто не заметит: так же, как всегда, я буду нажимать нужные клавиши, но меня внутри не будет.

У меня сейчас не то время, чтобы искать Назарова: у меня весь мир неплотный, и это, наверное, на неделю минимум. У неплотного мира мало вкуса, и нет в нем тела, нет ни бархата, ни гладкого стола. Ходишь и не можешь ни во что включиться, хоть головой о стену ударься — боль не твоя и голова чужая, а ешь ты теплые тряпки, и спишь в теплых тряпках, можешь поменять постель с тарелкой местами — ничего не склеится. Не так ходят к Назарову; он меня одолеет, ударит, раздерет и задушит, а я увижу это сквозь стекло. Я не расстроюсь даже.

Суббота. Мама говорит, чтобы я надела два свитера, надела ботинки повыше. Она думает, что я еду к друзьям на дачу, и рада: значит, и правда дитя неблагодарное, не дорожит, выбирает друзей, не мать. «Не хочу путаться тебе под ногами», — говорит она.

— Я думаю, тебе нужно выступить с этим номером в каком-нибудь современном театре, — предлагаю я по телефону. Мне удобно говорить стоя, чтобы голос проходил насквозь.

— Дети неблагодарны — это очень актуально.

— Да, я плохая мать, убейте меня!

— Дитя, убивающее свою мать — тоже в духе времени.

— Ты, главное, свитер надень, а потом шути.

 

Павловка лежит на ровном месте. Впереди холм с кладбищем, к нему ведет дорога с двумя колеями и еще одна — тропа через луг. Она трижды пересекает реку, трижды через нее переброшены мосты. Один, по-моему, из тракторной гусеницы. Я переваливаю холм пешком и спускаюсь в долину. Обувь, к счастью, по размеру. Я плохо пригнанный человек, с меня падает обувь, мне жмут горло свитера и рубашка, по размеру, спадает с плеч. На штанах цвета вина вино все равно видно.

Хорошо бы придумать первую фразу, которую я скажу Назарову. Не о письме, нет, оно, может быть, восемнадцать лет назад написано. Хорошо бы как-то объяснить, зачем я здесь. Хотя бы себе. Ни богу, ни людям, так, есть о чем с собой поговорить. Что я скажу? «Мне нужно твое тело», «Мне нужен реванш», «Мне нужен весь мак, который твоя семья выращивает на делянке за сараем», «Мне нужно тебя видеть» или «Мне нет разницы, под чьим одеялом засыпать». Ее и правда нет. Всегда это самое лучшее, доброе одеяло. С каждым своим мужчиной я ложилась с новой стороны: с этим справа — со следующим слева. Чтобы видеть, как что-то меняется.

У первого моста я хотела бы посмотреть на себя в воду, но воды там больше нет. За восемнадцать лет утекла вода. Жесткая блестящая трава растет там, где я утопила когда-то мороженое. Два метра вглубь — только трава. Бобры, писал он, бобры. Я бегу по полю и пропускаю мимо и деревца на лугу, и странное растение с белыми и жесткими шапками, и тропинки во все стороны — я бегу к реке, а потом огородами выхожу к дому Назаровых. Вот он, стоит лицом ко мне. Рядом — наша бывшая дача. В Павловке я впервые целовалась, трогала мужской член и потрошила курицу. Все это уместилось в ночь и день: утром после гулянки у пруда тетка дала мне ощипанную куру и показала, как засовывать в нее руку и вырывать ненужное ни мне, ни курице. В сердцевине ее оказалась сукровица, пух лип к руке. Я вспоминала ночь и рвала внутренности курицы. В общем-то, до сих пор волнуюсь, когда потрошу кур.

Снесли они нашу дачу, что ли? Нет: они выкрасили нежно-голубой дом в желтый, и теперь это чужой дом, который я не узнаю. Они высадили тыквы вместо картошки, они убрали лавочку перед домом. Как они теперь проводят дни, если не полют картошки и не сидят перед домом? Они срубили рябину. Вставили новые окна. У них нет сердца. А у меня очень много сердца: я вдохнуть не могу. Вот дом, бывший моим. А вот дом Назаровых, ярко-зеленый и с голубыми воротами. Мимо этого дома я ходила четыре раза в день, выдумывая себе дела на другом конце деревни. Пчела в траве ужалила меня, и нога распухла — пчела ударила меня перед смертью. Еще конь сбросил меня у этих ворот, хотя что там, я свалилась с коня под ноги Назарову.

Я знаю: внутри есть веранда с запахом веранды — затхлым, сладковатым, вязким; печь пахнет не огнем, а варевом для поросят. Это деревенский дом: там есть иконы в белом тюле и есть советское покрывало на кровати. Я тебя, Назаров, насквозь вижу. Я тебя наизусть вижу. У тебя голова острижена под ежик, и сломанный на моих глазах нос — остался прямым, а улыбка у тебя наглая. Ты улыбаешься от превосходства, твоя улыбка стоит впереди тебя и не дает обнять тебя. Ты даже не рад, когда ты улыбаешься.

Я надеюсь, ты погас, погас.

Я выхожу из огородов, не украв ничего, и пересекаю улицу. Ее покрыли асфальтом (зачем вы покрыли ее асфальтом, снимите его). И да, я стучу в окно, как много раз хотела и ни разу не стучала. Я не кричала «Эй!», а теперь кричу:

— Эй!

Звякает цепь, лает пес, прячет цыплят наседка — я вижу это сквозь забор — идет Назаров к калитке, открывает ее и спрашивает:

— Чего?

Это не тот Назаров, это его отец. Здесь его зовут Сержантом и рассказывают о нем похабные истории, которые мать запрещала мне слушать. У него серые волосы и серая щетина. Сначала он не рассматривает меня, а потом узнает, что я — Машка-дачница, и начинает приглядываться. Взгляд у него сложный. Пожалуй, не самые похабные истории о нем рассказывают вслух, а. Но я не чувствую смущения.

Димка Назаров — в нашем Дарске на стройке. Телефон отец потерял, но есть адрес общаги, где он живет. А я купила мешок картошки, павловской особой, и еду верхом на нем в электричке. Мне ведь нужен был предлог. Сержант сам хотел довезти меня до станции, но я не хочу драться среди картошки за свою честь, так что я попросила соседа (бывшего, бывшего соседа: это не мой дом).

Картошку я прямо с вокзала везу матери. Теперь она знает, что я точно задурила и что-нибудь скоро выкину. Обреюсь, колесом пройдусь. А я хуже, чем колесом пройдусь — я завтра иду в общежитие строителей. Вечером я пью вино и беспокоюсь. Обаяние мое выключено, как и моя стиральная машинка со стиркой внутри. Я хожу с бокалом и заглядываю внутрь, нелепо склоняю голову. Взгляд в люк ничем не поможет, а перестать туда заглядывать не выходит. У меня одни джинсы и две пары брюк, и они утонули.

В кровать я ложусь озадаченная. Завтра придется надеть платье — все, что у меня осталось чистого и сухого — и отправляться. Ногами я буду шагать, а руками открывать двери. Неизъяснимо. Это мне за то, что я пью. За то, что пьет моя мать; квартира у нее всегда чиста и волосы причесаны, от нее пахнет кофе, но я знаю, что она пьет. Она боится, что я догадаюсь, она нападает на меня, чтобы оглушить, и готовит самое вкусное, чтобы задобрить.

Сегодня я буду глухой и немой. Осталась у меня сейчас привычка жить и желание видеть Назарова, из них я и есть. Я, если честно, надеюсь на какой-то прорыв. Увидеть его и сдвинуться умом с места. Так всегда: существуешь и готовишься, что вот-вот жизнь начнется, а начинается всегда зима. Подростки, говорят, еще ни к чему не готовы, но тогда, когда мне было четырнадцать, а ему шестнадцать, мы были мужчина и женщина. А теперь мы — это наши шкуры: где ты живешь и с кем, что ты делаешь за деньги, что ты изучил, о чем любишь рассказывать. Мы из себя дом строим.

Опять с бутылкой уснула. У меня безусловный рефлекс: во сне не выпускать бутылку. На мне длинное платье, которое у колен полощется как флаг. В сумке моей коньяк. У меня новое лицо, лучше прежнего: ресницы длинные, и румянец ярче, губы распухли от пьянства. С похмелья я очень красивая. Для этого района — в особенности. Здесь, кажется, всегда должен лежать снег. Один из тех уголков города, где любят бросать старые машины. На похожих, но более ржавых «Жигулях» мы ездили в Павловку. Багажник был набит так, что в зеркало заднего вида — нет вида. У мамы меж ботинок на полу стояла кастрюля с супом.

Мне нравится это место. Чувствую, как трещит стекло, объявшее меня. Здесь я никто. Это и есть свобода. У дома болтаются бездельники. Мужчины в таких местах не стареют: они и в шестьдесят лет так же будут курить у дверей и говорить о прохожих. Они сбиваются поплотнее, но не понижают голоса, а я смотрю на них, будто храню секрет. Это взгляд, который репетируешь в детстве, когда впереди видишь компанию пацанов. Я из похожего района. Просто родители велели мне жить лучше них. Я и живу.

— Диму Назарова позовите, пожалуйста, — говорю я после звонка. Это не общага. Это просто такая квартира: в одной комнате четыре человека, во второй восемь, в третьей еще шесть и в ванной не рассеивается пар.

Мужчина уходит, и приходит другой мужчина. Назаров. Я не понимаю, узнает он меня или нет.

— Я Маша, дачница из Павловки, — говорю я. Назаров не погас. Но он, как говорят, заматерел: плечи шире, какой-то живот растет. Он уже не сможет из положения стоя сделать мостик. И улыбка, наглая, и наглые его глаза не вяжутся со всем остальным. Это улыбка первого парня на деревне, который умеет ездить без седла. На лице с морщинами у губ она смотрится странно — вроде сломанного фото в блестящей рамке.

— Здравствуй, Маша-дачница, — говорит он. Он видит меня. Я научилась причесываться, еще пропали щеки и грудь выросла. Много лет назад он написал мне письмо, и вот оно дошло до меня. Может, оно сразу пришло, просто я много лет думала, что ответить.

Стекло лопается и осыпается от встряски: оказывается, тут очень светло, и колготки в ботинках скользкие, шея у меня вспотела, я хочу есть — Назаров пахнет Назаровым: руками, которые курили сегодня, и подтягивались, и ели яблоко, клали плитку. Еще я чувствую гон — это то, что гонит через землю (через три моста по разрушенной реке, через огороды, через спальный район) на другое живое.

Я никогда прежде не бросалась на человека, но тут прыгнула, вцепилась руками и ногами, да еще и проорала:

— Я — Машка-дачница!

И так хорошо это было. Так крепко я схватилась. Так стало весело.

Иллюстрация на обложке публикации: Monica Garwood

Дата публикации:
Категория: Опыты
Теги: Валентина ПетроваГон