Линор Горалик: «Хомячка разрывает надвое»

За последние месяцы у Линор Горалик вышел роман «Все, способные дышать дыхание» и сборник стихов «Всенощная зверь». На вторую половину 2019-го запланировано издание рассказов израильского прозаика Этгара Керета в ее переводе. В интервью «Прочтению» писательница рассказала об этих книгах, а также о собственной идентификации и о главной теме своего творчества — эмпатии.

 

Ваша деятельность включает какой-то совершенно потрясающе широкий спектр творческих активностей. Мало того, что вы пишете прозу, поэзию, детскую литературу и так далее, занимаетесь маркетингом, ювелирным делом, модой. Как эти сферы взаимодействуют? Выстраиваются ли они для вас в какую-то иерархию?

— С одной стороны, я отдаю себе отчет в том, что это невротическое поведение, — я не могу остановиться. Я не в состоянии не делать все это, — я, может быть, рада, но у меня не получается: мой мозг устроен так, что если идеи не реализуются, то они мучают и пожирают меня. Но, с другой стороны, у меня есть чувство, что абсолютно все, что я делаю, оно про одно и то же: про частную жизнь, про то, как люди выживают каждый день. Даже как маркетолог я занимаюсь контентным маркетингом с применением нарративных техник, — я помогаю моим клиентам лучше понять, как люди каждый день на эмоциональном уровне взаимодействуют с товарами, услугами, идеями, и стать для них более открытыми, понятными и полезными. То есть, по большом счету, моя работа как маркетолога, и моя работа с ювелиркой — некоторым образом, об одном и том же: о повседневной жизни человека, а мой курс в Вышке, например, называется «Повседневный костюм и идентичность». Так что для меня все, что я пытаюсь делать, — довольно цельная история о попытках понять, как человек выживает каждый день.

— Главный герой романа «Все, способные дышать дыхание» — эмпатия или, в некоторых случаях, ее отсутствие. В интервью «Афише» про роман вы говорили, что это вообще главная тема для вас, то, о чем вы постоянно думаете. Как это проявляется в других текстах и сферах деятельности?

— Это растет, наверное, из двух вещей. Во-первых, из страха: я всегда очень боюсь это потерять, боюсь перестать чувствовать людей. Я хочу, по большому счету, одной вещи: я хочу быть хорошим человеком и не знаю другого инструмента для того, чтобы работать, по мере сил, над этой задачей, кроме эмпатии: эмпатия — путеводная звезда любой этической дилеммы для меня; я так часто терплю неудачу в своих попытках ей следовать, увы, — но другого метода не знаю. Роман же, собственно, касается очень болезненной для меня темы: ну хорошо, ты молодец, вот у тебя есть эмпатия, — а дальше что? Дальше ведь должно быть действие, — оно где? Ведь есть чудовищно соблазнительная позиция, в которой все заканчивается сочувствием: ты посочувствовал чужому страданию, почувствовал себя хорошим человеком — и свободен. Но эмпатия — это всего лишь указатель, стрелка на стене: она показывает тебе, куда двигаться, что делать, а дальше надо, собственно делать. Эмпатия — это указатель на Вифлеем: можно остановиться, сказать: «Какой я молодец, дошел до указателя на Вифлеем, вот я зайчик. Дальше можно и дары никакие не нести, а то я что-то подустал; сяду-ка я тут и буду мазаться миром и нюхать дорожки ладана, заслужил». Это главная проблема, которая меня волнует в моей личной жизни, как частного лица, и как с ней справляться я совершенно не знаю. Я просто все время хожу вокруг нее кругами и боюсь, что справляюсь очень плохо. Этими мыслями я обычно и занята двадцать четыре часа в сутки, а не всем вышеперечисленным, на самом деле.

— У меня как раз был вопрос, что значит для вас быть хорошим человеком. Если я правильно поняла, то это значит не останавливаться. Но при этом, например, один из героев романа — священник, который каждый вечер перебирает список дел, который он сделал за день, ставит себе галочки и думает, вот я молодец. Он ведь тоже что-то делает?

— Да, конечно, он делает, — он в романе делает довольно много, — например, он говорит о душе с тем, кому очень нужно поговорить о душе. Я христианка, и это накладывает огромный отпечаток на мою жизнь, конечно. Становиться навязчивым добродетелем — тоже ведь плохая идея, мне кажется; быть тем, который активно навязывает «добро», чтобы почувствовать себя умничкой — легкий и нехороший путь. Иногда добро — это не вмешательство, а уважение чужой позиции, места в жизни, права на личное пространство, даже если оно тебе не нравится. Но тогда вся жизнь (вся моя жизнь) протекает под знаком вопроса: что со своей эмпатией делать, где сочувствие обязывает тебя к действию, а где к бездействию? Я думаю, что быть хорошим человеком — это не только знать, что нужно делать, но и делать — это или не делать, когда надо силой удержаться. Я больше всего на свете боюсь, что всего этого я не умею и со всем этим я не справляюсь.

— Вы в том же интервью сказали, что одна из центральных вещей в вашей жизни, которая вас определяет — это речь, как минимум потому что это то, чем вы регулярно занимаетесь. Однако объединяющим принципом для персонажей вашего романа, вынесенным в заглавие, становится дыхание. Почему не речь?

— Потому что, во-первых, в романе только кажется, что «все заговорили» — заговорили далеко не все, и это важно. А во-вторых, мы очень привыкли считать, что высшее существо — это тот, кто способен к речи; даже если он, например, не говорит по медицинским или психологическим причинам, мы вычеркиваем его, естественно, из числа людей. Но если к речи оказываются способны все, то внезапно становится ясно, что граница «человечности» устроена гораздо сложнее. Я бы искренне не хотела попасть в ту ситуацию, в которой оказались персонажи моего романа, и никому этого не пожелаю.

— Но именно в этой ситуации оказались вы сами, когда писали роман?

— Это была очень тяжелая работа в эмоциональном смысле, и я счастлива, что я от этого избавилась, по-настоящему.

— Но вы говорили, что вам было очень тяжело расстаться с романом, совершенно непонятно было, как дальше существовать без него.

— Конечно, и огромное чувство облегчения тоже было, но я все еще «выкарабкиваюсь» из этого романа, а он тянется за мной. Вот смешной пример: все четыре года работы над романом я была подписана на рассылку Яндекс-новостей со словом «животные»: эти новости были мне нужны. Когда я, наконец, закончила роман, то решила, что сейчас с наслаждением отпишусь от чертовых животных — но выяснилось, что сервис новостных рассылок Яндекс больше не поддерживает и отписаться нельзя. Я продолжаю ее получать новости о животных каждый божий день. Каждый божий день я узнаю много лишнего о животных.

— Как вам удалось придумать то, как по-разному мыслят разные животные?

— Это чистая математика: у меня был расписан в Excel спектр поведенческих особенностей, и надо было распределить по нему животных в зависимости от того, какую смысловую нагрузку я придаю каждой линии сюжета, в которой они задействованы. Например, кролики, с которыми имеет дело Яся Артельман, вообще не развиваются интеллектуально, — они просто заговорившие кролики. А, скажем, еноты — другое дело: они оказались очень высокоразвитыми существами, они флагманы нового мира и представляют собой настоящую угрозу для людей, они очень антропоморфны, — и физически, и ментально. Слон Момо так просто человек, — и очень неприятный человек. В зависимости от того, в какую часть спектра попадало животное, я расписывала, какие у него будут речевые характеристики, а потом старалась за этим следить по возможности.

— То есть, за этим, очевидно, стоит и некоторое биологическое исследование?

— Нет, совсем нет. Я честно решила, что я не задаюсь вопросом, каким способом они все разговаривают. Был один момент, в самом начале, где мне было важно показать, что это физиологически непросто: жирафу трудно из-за длинного языка произносить слова; я решила, что этого достаточно, потому что всем бы надоела возня с речевой механикой.

— А сама предпринятая в тексте попытка мыслить за животных, не есть ли это какое-то противоположное эмпатии как сочувствию вторжение на чужую территорию?

— В этом смысле мне помогло то, что у меня, во-первых, есть детская книжка про слона Мартина, — и, как ни странно, опыт мышления за одного говорящего слона у меня уже был и очень помог. Во-вторых, я начала писать еще один роман, про слона, взрослый, — и тоже про слона (кажется, я писатель-анималист...) Словом, мне было довольно комфортно все это, — но когда у меня в голове перестали разговаривать суслики, жизнь стала намного проще. Я должна сказать, что это довольно неприятное и навязчивое состояние, — хорошо, что оно прекратилось.

— И для вас, как я понимаю, мышление и говорение животных воспринимается, как иной текст? Потому что текстов, в которых животные разговаривают, в письменной культуре великое множество, но они всегда делают это как люди.

— Нет, мне было ужасно важно, что они не как люди. Даже енот Мико Дрор, который ведет радиопередачу, разговаривает совсем не как человек, а как енот. Мне почему-то не было сложно это делать, — они все время разговаривали у меня в голове, и было чувство, что я представляю себе, как заговорил бы енот. Я могу ошибаться и в реальности текст совсем этого не передает, но у меня было чувство, что вроде бы оно получается.

— Я должна признаться, что мне было тяжело читать роман, и дело даже не в разных повествовательных приемах, которые используются в тексте, а в подробном описании всех процессов, такой физиологичности — и еще он, безусловно, тяжелый в плане содержания. Он задумывался, как своего рода испытание?

— Он задумывался, как тяжелый текст, и безусловно был таким лично для меня. Тут существовал некий парадокс: это текст о катастрофе, но говорящие животные — традиционно комические персонажи. Мне было очень важно выстроить текст так, чтобы этот комизм, — который я с удовольствием кое-то сохраняла, позволяя ему прорастать, — нивелировался, не заглушил основную атмосферу текста, чувство катастрофы.

— Про катастрофу — понятно, что невозможно не подумать в связи с этим о шоа. Мне показалось, что асон как бы противопоставлен шоа. Если шоа была проявлением такой тотальной нелюбви, когда происходило исключение из общества определенной группы людей, то здесь наоборот, совершенно обратный процесс — нужно батшабов [Сокр. от ивр. «бааль дибур шэ-эйно бен адам» — «обладатель речи, не являющийся человеком». Так в романе называют заговоривших животных] в общество включить.

— Более того, если шоа — это про ненависть, то асон — про принятие, про любовь или хотя бы про попытки принятия и любви (не хочу спойлить, но заканчивается все совсем не просто). Фокус заключается в том, что, как мы видим, легче от этого не становится: даже близко не получается сказать, что добрые намерения решают все проблемы. Но общая с Шоа тема тут, безусловно есть (вдобавок к нескольким прямым отсылкам): люди, пережившие Катастрофу, говорили про важную вещь, — очень часто выживали те, кто помогал другим, кто вопреки интуитивному порыву бросить все силы на то, чтобы спасти себя, тратил ресурсы на то, что спасал ближнего. Это могло дать чувство осознанности, смысла жизни, — и силы выживать. В романе этот выход есть почти у каждого (я, не приведи господь, не сравниваю происходящее в романе с трагедией Холокоста, — я говорю только о том, чему меня научили мемуары): можно включиться в помощь другим, и от этого иногда становится легче, даже если эта помощь нелепа (как, скажем, в случае девушки, пытающейся заниматься с животными йогой и медитацией, — но ей, реально, легче жить, чем всем остальным).

— Получается, что инстинкт самосохранения сильно переоценен?

— Совсем нет (но я не специалист и говорю сейчас только как обыватель); такое поведение, мне кажется, — тоже проявление инстинкта самосохранения: понять, что чувствовать себя полезным — это шанс сохраниться; это вообще очень известная история в психотерапии, если я правильно понимаю. Человек начинает угасать, когда он перестает чувствовать себя полезным в той или иной ситуации, будь то травма или выход на пенсию. Есть люди, которые нащупывают эту тему интуитивно.

— Возможность нащупать эту линию, способность к эмпатии... Есть ощущение, что ей обладают далеко не все. По сути, это вещь развиваемая, но она развивается с какого-то момента собственными усилиями. А если ее нет, то у человека получается нет такой возможности?

— Тут бы лучшее спросить человека, который занимается этим профессионально, а не меня. Мое обывательское знание говорит мне, что есть патологии развития эмпатии —люди, которых мы обычно называем «социопатами», составляют, по разным прикидкам, примерно 8-10% населения. Есть, если я правильно понимаю, даже теория, гласящая, что проблема имеет физиологический характер: это связано с особенностями строения мозга. Эти люди совершенно не обязательно людоеды или серийные убийцы, — они часто живут вполне достойной жизнью, просто им гораздо тяжелее, чем нам, потому что эмпатия — это механизм социальных подсказок, а без нее гораздо сложнее соблюдать социальные нормы. Кажется, считается, что в ребенке, у которого нет этой особенности, эмпатию развивать можно и нужно, — но, опять же, я не специалист. Но вообще мне кажется, что понимать других — это вещь, которой ты сам себя учишь всю жизнь.

— Я вчера была на презентации вашего нового поэтического сборника «Всенощная зверь», также читала другие поэтические тексты, и мне показалось, что у вас очень часто в произведениях возникают ситуации, где предпринимается попытка мыслить не только как животные, но и даже как предметы. Это важный прием для вас?

— Да, мне кажется, я антропоморфирую окружающий мир. Видимо, меня во всем интересует частная жизнь, моменты повседневности, — даже моя выставка называлась «Теория повседневности». Я когда-то говорила, что больше всего меня интересует момент, когда в утро Сталинградской битвы проснулись сорок тысяч человек, — потому что проснулись они как частные лица, а не как участники Сталинградской битвы. Им хотелось курить, мочиться, чесаться. Они понимали, что их ждет в этот день. Ничего более важного, чем этот момент, я себе представить не могу. Вся моя работа построена на этом интересе, — видимо, именно такие моменты вызывают у меня чувство, что человек живой.

— В этом году должен выйти очередной сборник Этгара Керета в вашем переводе? Я правильно понимаю, что первый вы переводили с английского?

— Нет, первые два с иврита, потом с английского, а сейчас начала переводить новый — с иврита (тот, который я переводила с английского, на иврите не существовал).

— Какие сложности есть у перевода с иврита?

— Арабский. Серьезно. Я начала переводить новую книжку — и в ней есть прекрасный и тонкий момент. Очень многие персонажи вставляют в свою речь арабские слова, — в иврите это полностью нормально и признак чуть-чуть такой гопнической, панибратской культуры, сленга. Но это совершено не так звучит для русского читателя. Я до некоторого момента сохраняла их в транскрипции, делая сноски, — но буквально сегодня мы с Этгаром договорились, что я буду переводить эти слова русским сленгом, чтобы текст был органичнее.

— Почему вы стали переводить именно Керета?

— Так исторически сложилось. Когда-то давным-давно я прочитала его сборник и была восхищена, я вообще очень люблю короткую прозу. Начала переводить, потом мы сделали книжку и договорились, что я и впредь перевожу его на русский.

— Есть ли у вас какая-то общность творческого метода?

— На самом деле мы очень разные и по технике письма, и по тематике, — но мне кажется, что мы оба чувствуем, что такое короткая проза, как она работает, а это довольно важно. Мы еще и хорошо общаемся, хорошо друг друга понимаем.

— А какое место Керет занимает в современной израильской литературе?

— Огромное. Во-первых, он один из самых международно-признанных авторов. У него есть награда Каннского фестиваля как у сценариста, он сейчас снимает сериал во Франции, о нем снят в Голландии документальный фильм, он совершенно культовая фигура. Его страшно любят, страшно ценят, но он и работает очень много.

— Одна из магистральных, объединяющих современную израильскую литературу линий — это попытка осознать проблему арабо-израильского конфликта. Не то, чтобы предлагается какое-то решение, но идет регулярная рефлексия. Для Керета это тоже актуально?

— Это вечная тема — и она очень актуальна, конечно, для такого автора. В первом же рассказе сборника, который я сейчас перевожу, герою угрожает пистолетом человек, говоря: «Гони рассказ»; он объясняет, что он швед, что в Швеции обо всем можно попросить вежливо, но в Израиле все надо требовать силой: «Палестинцы вежливо попросили страну. Получили? Хрен получили. Начали взрывать автобусы с детьми — и вдруг к ним стали прислушиваться».

— Есть ли у Керета что-то общее с русской литературой?

— На мой взгляд, одно из замечательных свойств его текстов — это, простите за банальность выражения, тот самый интерес к маленькому человеку, который русскоязычному читателю всегда близок. Кроме того, Этгар вырос на классической русской литературе, в его семье был культ Чехова, культ Гоголя, — он любит рассказывать, как в пять лет ему прочли «Шинель»: он заперся у себя в комнате и сказал, что не выйдет, пока этому человеку не отдадут его пальто. Понятно, что русская литература для него была важным системообразующим влиянием, — и это, конечно, сказывается.

— А вы не переводили израильскую поэзию?

— Никогда, увы.

— А как работают ваши тексты на русском и на иврите? В каких отношениях они находятся?

— Мои русские стихи совсем русские в контекстуальном смысле, а ивритские в том же смысле совершенно ивритские, но манера речи, мне кажется, общая, и я делаю это намеренно: плотность стиха, звукопись, работа со словотворчеством и культурными коннотациями (в меру моих сил). Но и те, и те плотно завязаны на конкретные язык и культуру. Я, например, не думаю, что мои ивритские стихи можно перевести на русский.

— Но в романе, кстати, сочетаются русская и израильская темы, и вы говорили на одной из презентаций, что в нем больше русского, хотя действие происходит в Израиле и в тексте очень много слов на иврите — это отражение вашего внутреннего ощущения себя, как человека, у которого двойственная природа?

— Во-первых, да, я живу внутренне на две страны, и это не может не сказываться. Во-вторых, конечно, тут есть некоторая эксплуатация сюжета. Израиль постоянно готов к катастрофам, и у меня как у израильтянки есть постоянный соблазн воображать, что оно, наконец, произошло (в израильской литературе такая тема в принципе есть: так, видимо, сказывается наша потребность в психологической разрядке). Кроме того, у тебя как у израильтянина есть определенное представление о том, как этот народ действует, когда что-то действительно происходит. У меня был потрясающий совершенно момент во время работы над романом: мы говорили с папой (мой папа проработал всю свою израильскую жизнь, почти двадцать лет, в израильском министерстве здравоохранения, он врач по образованию), и я с ним советовалась по поводу того, как устроены будут, в случае чего, лагеря беженцев. Он мне очень помог всякими важными советами. В какой-то момент я говорю: «Представь себе, что нам надо кодеина из вот такого расчета на каждого человека, и еще животным столько-то, — причем каждый день, потому что в романе есть некоторая хроническая болезнь, которая лечится только кодеином». Папа мой, очень патриотического склада человек, стал говорить: «Да ты представляешь себе, какие у страны запасы кодеина на случай, если что случтится!» Я говорю: «Подожди, услышь цифры. Каждый день вот столько-то». Тут папа понял, что кодеина не хватит, если заговорят животные и надо будет давать кодеин всем каждый день, и реально расстроился, — потому что у израильтян есть чувство, что мы готовы ко всему. Роман, конечно, — проверка этого чувства на прочность, в первую очередь — в себе самой: Израиль готов ко всему, — но не к этому. Это тоже была важно для меня как для израильтянки: попробовать пошатнуть в себе самой почти детскую уверенность в том, что «мы всегда справимся» и лишний раз вспомнить, насколько это хрупкая страна.

— А вы, в первую очередь, ощущаете себя израильтянкой?

— Я давно не знаю ответа на этот вопрос. Я, безусловно, чувствую себя израильтянкой, — и при этом безусловно же чувствую себя человеком, намертво связанным с Россией (российского гражданства у меня при этом нет, мои отношения с этой страной — не семейные, а любовные). У меня даже есть стишок про то, что я человек, лизнувший железный занавес на морозе и прилипший языком. Это не очень просто; как в известном анекдоте: «хомячка разрывает надвое». Но и плюсы у этого есть: твоя жизнь делается в два раза больше. Иногда (очень часто) она перестает помещаться в тебе. Но это того стоит.

Фото на обложке: Ольга Паволга

Дата публикации:
Категория: Ремарки
Теги: Линор ГораликЭтгар КеретВсе, способные дышать дыханиеВсенощная зверь
15158