Дневник читателя: Ольга Брейнингер

Современное общество стало чаще говорить о насилии. В новом выпуске «Дневника читателя» Ольга Брейнингер рассуждает, почему это хорошо — и, главное, как это связано со всеми нами.

  • Илья Данишевский. Нежность к мертвым

Жестокость, насилие и «Нежность к мертвым»

Парадоксальная констатация факта: в нашем мире стало больше гораздо жестокости и насилия, и это — хорошо.

Нет, секунду, сформулирую точнее: в нашем мире стало больше разговоров о жестокости и насилии; расширения дискурса; привлечения внимания к «темной стороне Луны» — о чем раньше было принято и было возможно молчать. Мы же — благодаря современным медиа, официальным и неофициальным, — пришли в эпоху, которую Балибар назвал временем «новой видимости экстремальной жестокости» (new visibility of extreme violence1).

В академическом мире violence studies сегодня (английское слово violence плохо переводится на русский, потому что совмещает в себе два центральных для темы значения: и насилие, и жестокость) — один из самых динамичных трендов в гуманитарных дисциплинах. Центры violence studies есть в Оксфорде, в Кэмбридже и в Бристоле; в Америке — в Денвере и Университете Массачуссетса в Амхерсте; в Акюрейри в Исландии и Ньюкасле в Австралии; и в десятках других университетов во всем мире. Программы violence studies чаще всего фокусируются или на межличностной жестокости — и тогда доминирующими дисциплинами в программе становятся психология и социология; или на жестокости глобального масштаба, жестокости в рамках отношений человеческих сообществ — и тогда violence studies переплетается с конфликтологией, историей и геополитикой.

И тот, и другой институциональный вектор изучения жестокости, с одной стороны, потеснили, а с другой — логично продолжили волну memory and trauma studies, продолжая наше постепенное погружение в настоящую сумрачность и изнанку мира, где мы живем.

— А что, в Америке в последнее время появилась проблема с домашним насилием? — недавно спросил меня мимоходом знакомый. (Простой разговор о «здесь-там», ни о чем.)

— Почему? (Но постановка вопроса меня удивила.)

— В последнее время об этом стали постоянно говорить и писать.

Правда в том, что действительно — об этом стали постоянно говорить и писать, и не только в Америке. И это важный знак. Я думаю о всполохнувшем рунет обсуждении российского закона о декриминализации домашнего насилия; о флэшмобах #небоюсьсказать и #metoo; о посвященным violence выпускам альманаха moloko.plus и журнала «След», об «Опустошителе»; о поэзии Галины Рымбу и Оксаны Васякиной; наконец, о делающих схожую работу дагестанском проекте «Даптар» и казахстанском «Уят емес». Все эти проекты работают на обнажение одной и той же идеи: что дело совсем не в том, что насилия и жестокости стало больше, нет — дело в том, что они, наконец, проявились на поверхности видимого мира, а мы — осознали: мир полон насилия и жестокости — коллективной и индивидуальной, масштабной и точечной, непрерывной и дискретной, любой; но всегда — неизбежной, неумолимой, непреходящей.

Наше прозрение в мире вечной жестокости можно объяснить разными причинами.

Во-первых, эта история внезапного обнаружения — история про глобализацию и про то, что восприятие мира как целостного пространства, без границ и делений, лишило нас иллюзий о том, что «где-то» может быть лучше, чем «здесь»; о том что в мире есть зоны благополучия и спокойствия, и есть зоны насилия и неустойчивости. Все возрастающее уплотнение, уменьшение и переплетение когда-то большого мира приводит к тому, что распространение хаоса и нестабильности становятся все более очевидным, а иллюзия о том, что можно поменять страну, жизнь, и так избежать violence — стремительно тают.

Во-вторых, изменения в нашем восприятии violence также связаны с ускорением времени, событий, информации и максимальной концентрированности, сжатости нашего ее восприятия. Возьмем простой пример. Предполагаю, что в стране под названием Советский Союз в свое время выросло несколько поколений людей, для которых состояние мира и состояние войны были четко разграничены и представляли собой два разных, взаимоисключающих modus vivendi, — и это были люди, жившие между окончанием Второй Мировой войны и распадом СССР. Да, на фоне их мира, где добро и зло были максимально отведены друг от друга, насилие и жестокость продолжали существовать, в огромных масштабах. Шла война в Корее. Шла война во Вьетнаме. Но это были «чужие» войны, войны других миров, находившихся по ту сторону железного занавеса, вне закрытого советского общества — и даже война в Афганистане, которая, казалось, уже максимально возможно была «про нас» — долгое время умалчивалась и вытеснялась из публичного дискурса. Это было время мира, где не было места войне.

Сегодня мира нет ни в странах бывшего СССР, ни в той стране, где нахожусь я, когда пишу эти строки, или вы — когда их читаете, ни где бы то ни было еще. Войну в Афганистане не удалось замолчать; война в Чечне сопровождала все детство и юность первого постсоветского поколения. Ирак и снова Афганистан, теракты в самолетах и взрывы жилых домов, появление ИГИЛ и распространения хаоса и смуты в самом сердце Европы — территории, которая всегда казалась олицетворения абсолютного мира и благоденствия, — сегодня violence не имеет границ. Иллюзии пройдены: «мира» — не существуют, мир — существует только в условиях постоянной, непрекращающейся войны, которая протягивается через пространство нашего существования — от бомбардировок в Сирии до побоев на кухне подмосковной хрущевки.

И мы наконец-то это поняли. Поэтому, в-третьих, и в-последних: хотели мы или нет, нам пришлось научиться говорить о насилии и жестокости.

В самых разных формах. Например, вот роман Ильи Данишевского «Нежность к мертвым» (Опустошитель, 2015) — лишь на самый поверхностный взгляд может показаться, что он не имеет к теме violence прямого отношения.

Он соткан из violence, пронизан насилием и жестокостью — но в совсем иной форме, чем сводки из Сирии, нарративы от первого лица о домашнем насилии, или классические тексты Арендт, Беньямина и Фуко.

Проза Данишевского — эстетская и тягучая, гротескно обыгрывающая греховность и раздор, пресыщение и упоение ими. Это проза автора, который мог бы легко играть на поле постмодернизма — все приемы и техники его Данишевский воспроизводит играючи, уверенно подчиняя себе материю текста. Это проза, которой бы восхитились университетские профессора или «специалистки по Бодрийяру» в черных водолазках и с сигаретами (краду эти образы из дискуссии Кевина Платта и Александра Эткинда об «антропологическом повороте» в «НЛО»). В то же время «Нежность к мертвым» — это и в высшей степени современная проза, плоть от плоти всего, что происходит здесь и сейчас, сегодня и завтра, из полноты современной проблематики, где «телесное и социальное сплетены в нерасторжимое единство» (Кирилл Корчагин). Прозе Данишевского свойственно абсолютно точное, интуитивного понимание болевых точек материала нашей страшно усложнившейся и усложненной реальности — что одни ставили Данишевскому в упрек, а я бы назвала среди его главных достоинств.

Все это могло быть дать в сумме, например, «Голый завтрак», переумноженный на остроту и актуальность момента — но нет. «Нежность к мертвым» выполнена в стилистике модернизма, причем в крайне изощренном изводе — австро-венгерского гротеска, с одной стороны; и заново переплавленной из визуальной в текстовую форму стилистики графического романа-нуар. Такая рамка модернистского и супер-современного дает чрезвычайно интересный результат. Текст Данишевского одновременно точен в деталях — до навязчивого узнавания, до головной боли — и вызывает ощущение голограммы. Его мучительно сложно читать (пересказывать, разбирать, объяснять — «с этой книгой сложно всем», — пишет Дмитрий Бавильский) линейно — но бесподобно легко, если принять практику чтения, предложенную Кириллом Корчагиным: погружаться в мир романа как в компьютерную игру, где «фокус внимания смещается с судьбы героя на царящий в мире хаос», а линейная развязка замещается многовариантностью. И тогда можно снова и снова возвращаться в темный мир города Комбре — созданный из глубинных страхов напополам с затаенными желаниями, и пробующий силу нашего любопытства — «а если бы» — и раскрывающийся, как сердцевина яблока, в неизбежную главную мысль: мир пронизан насилием и жестокостью. И родиться из них может только такой герой, как Джекоб Блем, серийный маньяк, мужчина «в странного вида пальто», исполосовавший «своим горем все европейские города» (стр. 125); впрочем, возможно, что все как раз-таки наоборот — и этот мир может родиться только в его воображении; неважно.

Важно другое: блуждание среди мириад видов и форм насилия и жестокости, где не находится места лишь одному: грани, за которой тьма заканчивается, и наступает свет.

1E. Balibar. «Outlines of a Topography of Cruelty: Citizenship and Civility in the Era of Global Violence», Constellations, v. 8, No. 1, 2001, стр. 23.

Дата публикации:
Категория: Ремарки
Теги: Ольга БрейнингерДневник читателя
197