Обобщенные координаты
-
Полина Барскова. Солнечное утро на площади. — СПб.: Азбука: Азбука-Аттикус, 2018. — 416 с.
Репрезентация текстов в виде «наиболее полного на сегодняшний день собрания стихотворений» для любого поэта — вызов. Книга живущей в США поэтессы и филолога Полины Барсковой представляет собой как раз такой опыт соединения и обобщения пройденного. Стоит сразу сказать, что читать ее подряд непросто, потому что меняются не столько темы, сколько строй мысли автора, а вместе с ним и заданный ритм чтения. Но следить за тем, как Барскова в каждом новом цикле заново переизобретает себя, чрезвычайно любопытно. Хотя бы потому, что у нее удивительная биография.
Долгое время о Полине Барсковой говорили как об ученице Вячеслава Лейкина, дебютировавшей в печати в четырнадцать лет, победительнице Всесоюзного конкурса молодых поэтов и нескольких премий помельче. Ее имя связывали с «поколением “Вавилона”», о котором писал Дмитрий Кузьмин. Критики упирали на чувственность и эмоциональную напряженность ее стихов, иногда, правда, поругивая за кокетливые обороты. Некоторые говорили об интонационной близости поэзии ее биологического отца Евгения Рейна. Неудивительно, что взаимоотношения с собой-вундеркиндом у «молодой петербургской поэтессы» сложились двойственные, сопряженные с множественными попытками обрести иную идентичность. Отсюда и некоторая расфокусированность ее поэтического высказывания, которая чувствуется в книге.
Один из главных сквозных сюжетов, как это часто случается с подобными массивами, посвящен взаимоотношениям с собственной поэтической речью и силами, ее порождающими. Под одной обложкой здесь собраны циклы разных лет: «Раса Брезгливых» (1993), «Эвридей и Орфика» (2000), «Бразильские сцены» (2005), «Сообщение Ариэля» (2006–2010). И это, конечно, событие. Из них самый любопытный, «Сообщение Ариэля», связан с темой Блокады, которой Барскова занимается как исследователь. Для него характерно врастание документа в лирику, фактически растворение чужого голоса в авторском «я». Давая высказаться всем погребенным в архивах, Барскова, разумеется, не присваивает воспоминания, но и не исключает себя из поэтической речи, как это делает, скажем, Мария Степанова. В большей части ее стихов в принципе нет героя кроме автора — персонажи прорываются на страницы книги лишь сквозь казенный язык аннотации:
Автор обнаруживает в архиве публичной библиотеки им. Салтыкова-Щедрина акт о вскрытии в 1942 году командой библиотекарей и милиционером выморочной комнаты, ранее принадлежавшей Зинаиде Быковой, публиковавшей в начале века свои стихи и переводы из французской поэзии под псевдонимом Зинаида Ц.
Ранние стихи Барсковой, которыми открывается книга, очень личные, часто пересекающиеся с биографией, вбирающие в себя материал грубый и необработанный. Это тексты о любви, об отце, о памяти и утрате, через которые она манифестировала себя в юные годы (достаточно вспомнить знаменитые строки «Специфика моей поэтики // В том, что страданье ярче этики»). По мере чтения эти интимные драмы и персональные катастрофы, присыпанные не всегда убедительными спецэффектами («Только то бесконечно, чего недостоин конец. Запиши эту пошлость на память»), начинают меркнуть, уступая место более сложным сочинениям.
Интересно, что взаимоотношения со словом для Барсковой почти всегда оборачиваются физиологическим переживанием. Событие речи оказывается сопряжено с событием плоти. Она обращается к слову как к живому, но оно не подвергается овеществлению в духе обэриутской поэзии, а обрастает плотью, «покуда не надувается как мошны: важно, туго».
Более поздние тексты, преисполненные холодной умеренности, развертываются вовнутрь. Барскова аккуратно фиксирует механизмы взаимных влияний, наблюдает за тем, как некогда специфический «петербургский текст» перетекает в эмигрантский, примеряет на себя модернистские приемы и все те модусы речи, с которыми ее поэзия когда-либо была связана. Она, очевидно, работает с некими данностями поэтического языка, его общими местами. Здесь уместно вспомнить брошенную ею вскользь в одной из статей фразу, которая могла бы стать ее «поэтическим кредо» — «наследовать всем и смешивать все языки»:
С одной стороны — Новый Мир, Древний Рим, Чечня.
С другой стороны — дыр-бул-щил, улялюм, фигня.
И все же самыми пронзительными текстами оказываются те, в которых поэтесса рассматривает под всеми мыслимыми и немыслимыми углами вещи, казалось бы, незначительные, выпадающие из стройного ряда поэтического замысла:
Вот лежит эта книга, как яблоня на земле,
не выстоявшая зимой,
Каприз, причуда, породившая эту книгу,
Как душа над нею корчится и клубится.
Барскова конца 1990-х — начала 2000-х стремилась увидеть и познать себя через других. Ее одолевали сомнения в том, что ее речь адекватна созданному ей миру: «Я помню, как вошла, а он сидел в кровати, // Обрюзгший, страшный (господи, сотри! Сии воспоминания некстати — Пиши о том, чумичка, что внутри)». Нынешняя описывает вещи, на которые «не глядеть невозможно и видеть невыносимо»: маленькую жизнь ночных бесед, потертый ковер и несвежее кресло — атрибуты земной жизни, сквозь которые в текст прорывается обнаженный ужас повседневности («Сиди себе помни о смерти»). В этом пространстве, несмотря на его кажущуюся обжитость, слово всегда «незначащее», «разъятое на морфы», способное превращаться во все, оставаясь ничем.
войдите или зарегистрируйтесь