Павел Миронов. Звонок

Павлу Миронову тридцать лет, он родился и почти всю жизнь провел в Москве. Работал портье, учителем, риелтором, журналистом, а сейчас — сценаристом в одной игровой студии. До этого не публиковался.

Текст публикуется в авторской редакции.

Звонок

От моих рук пахнет тальком и чистящим средством. Это особое средство, с антисептиком, для школ и больниц. По крайней мере, его используют в больнице «Грайфсвальд», где я работаю. За пять лет этот запах въелся намертво. Он повсюду: в заушных складках, между пальцами ног, под ногтями... Пожилая кельнерша приносит мне пиво в литровой кружке, и уже после первого глотка горький «Йевер» начинает отдавать этой чистящей мерзостью. Но я все равно его выпью. А там и еще один: до вечера далеко, пивная пуста и прохлада, а рассказ выйдет долгий. По крайней мере, мне так кажется.

Я — нелегал. Если какой-нибудь полицейский вздумает остановить меня и спросить паспорт, мне не поздоровится. Думаю, сначала повезут в участок, а потом будут долго и без надобности стыдить: как же так, герр такой-то, как же вы пять лет и без разрешения на территории нашей федеральной земли... А потом позвонят в Берлин, и оттуда за мной приедет русский консул, толстый и по-отцовски мрачный. Приедет, обдаст запахом «шипра» и казенной кожи и отвезет обратно, и не в Москву даже, а на самую-самую родину, в ПГТ «Таежный», в двухста километрах от Новосибирска.

Но документы тут не проверяют. Не принято. И полицейских на улицах Гёттингена немного, только если у вокзала. Но у вокзала я не был с самого первого дня, когда толстый Армен забросил мой тощий рюкзак в багажник желтого разболтанного «Ниссана» и отвез в «Грайфсвальд», оформляться. У него были там какие-то договоренности, какие-то ниточки, какие-то окошечки, а если точнее — брат-администратор, и этот брат устроил меня санитаром.

Коллеги — врачи и другие такие же санитары — думают, что я поляк и зовут меня Георг или Грегор. «Эй, Грег, пойдешь футбол смотреть?» — говорят они мне после смены. Или «Ну как выходные, Джорджи-старина? Куда ездил?» Но я не хожу на футбол и никуда не езжу. Вначале — из осторожности, а потом просто привык. «Грайфсвальд» огорожен кирпичной стенкой, и в ее мшистой тени мне уютнее, чем под умытым и вечно чистым небом Южного города — района, где живут люди благополучные, невозмутимые и строгие. Я их боюсь. И никуда не хожу.

После смены я сижу в своей комнатке на четвертом этаже, под крышей, и читаю новости из России. Когда там, дома, что-то взрывается, горит или воруется в особо крупных размерах, мне становится легче. Тогда я гляжу вверх, в голубой квадрат оконного неба, и говорю себе, что «все-таки лучше так, чем как там». Потом я переодеваюсь в «выходное» и дворами, переулочками и задними аллейками иду пить пиво сюда, в «Ратскеллер» или, если погода хорошая, в садик у «Альтмайстера», под липы.

Тут, в Германии, все почти так, как я себе и представлял: аккуратно, безопасно, тихо. Сытно. Даже отдавая половину зарплаты Армену с братом, я получаю раза в три больше, чем на родине. Тут есть все, кроме меня самого. Вернее, я был, но мало-помалу растворился в запахе липового цвета, горького пива и сладкого чистящего порошка.

Уезжая, я думал, что год-два прохожу в санитарах, а потом выучу язык, найду себе невесту, друзей, заведу связи и как-то «устроюсь». Но прошел год, прошло три, прошло пять — и вот мне уже тридцать два, я почти облысел, язык не выучил, ни работы, ни невесты, ни будущего. Уйти из больницы? Тут же вышлют. Выучиться на кого-то еще? Нет документов — нет и учебы. Впрочем, друга я тут, кажется, завел. И о нем-то этот рассказ и должен быть, а не обо мне.

Больница наша обслуживает в основном дома престарелых. Стариков привозят сюда умирать, и долго они за мшистыми стенами не задерживаются. В глубине старого парка, под могучими березами — из-за мягкого климата они здесь огромные, куда больше наших кривеньких березок — стоят два корпуса с окнами почти до самой земли, засеянной ромашкой и овсом. В одном корпусе — морг и реанимационные, в другом — палаты и комнаты отдыха. Тонкая стеклянная галерея соединяет оба здания, и по меньшей мере два раза в неделю я перевожу какого-нибудь старика из «живого» крыла в «мертвое».

Старики не любят это место. Само его название — «Центр поддержания качества жизни „Грайфсвальд“» — вызывает у пациентов тревогу. «Попал в Грайсфальд» значит примерно то же, что и «дал дуба». Поэтому все новенькие либо печальны, либо раздражены. При условии, если они в сознании.

Фрау Анни была в сознании и здорово раздражена. «А можно мне немецкого санитара? Этот поляк все баночки перебьет!» В баночках оказались саженцы. «Это — тыква, это — подсолнух, это вот — арбуз. В Польше есть арбузы?» Я мялся в дверях, дожидаясь герра Фляйшера, главврача, а фрау Анни деловито прыгала по палате, щелкая пластмассовым суставом и обживая пространство.

«Чемодан можете не распаковывать, я тут ненадолго», — приказала она так властно, что я даже на мгновение ей поверил. Да и выглядела она вполне бодро — худая, коротко стриженная, с подведенными глазами и колючими, как репейники, перстнями на тонких сухих пальцах... Потом я узнал ее диагноз, но — это я подчеркну — по ней не было видно. Страшная и неизлечимая болезнь спряталась так глубоко, что не проявляла себя ни запахом, ни цветом, ни даже теми неуловимыми признаками, по которым всякий санитар в Грайфсвальде понимал, что если и требовать чаевых — то сейчас, а то будет поздно.

С фрау Анни мы познакомились ближе, чем рассчитывали. Это произошло примерно через неделю. Дело было так. Я мыл полы в галерее между корпусами, и там меня нашел герр Фляйшер. «А, Каминский. А я вас и ищу. Вы сегодня свободны вечером?» Я был свободен всегда, но при начальстве старался делать вид, что у меня есть какая-никакая, но жизнь за пределами больницы. «У меня кое-какие дела, герр доктор. А что?» Фляйшер подошел ближе и понизил голос.

«Понимаете, госпожа Анни, она... Вы помните госпожу Анни? Она оказала нашей институции существенное вспоможение, очень щедрое. И теперь она просит нас оказать ей встречную услугу — отвести ее на Фрайберг, к башне».

Я пожал плечами и обмакнул швабру в ведро с розоватой от чистящего средства водой. «И как я могу помочь?» — Фляйшер еще сильнее понизил голос. «У нас, видите ли, особая институция, мы не можем отпускать пациентов просто так. Пойдут толки. Будет нехорошо. Но если у нее будет провожатый, то конечно...»

Я кивнул. «А если с ней что-то случится по дороге, ответственность на мне, правильно я понимаю?»

Я понимал правильно, а Фляйшер правильно понял меня. Мы договорились о сумме, я сдал швабру и ведро сменщику — индусу Раджу, переоделся и, прихватив со склада новенькую коляску, пошел за фрау Анни. Когда я вошел, она сидела у окна и грустно ковырялась в своих баночках.

«Сохнут», — печально сказала она, увидев меня. Потом посмотрела на инвалидную коляску и поморщилась. «У вас что, немощь? Или руки болят?» — «Нет, отчего же?» — «Ну если нет, то я просто обопрусь на вашу руку и дойду, а эту коляску вы вашему доктору-мяснику предложите». Под завистливыми взглядами стариков мы прошли через комнату отдыха, где раскладывали столы для лото, вышли на Штегемюленвег и медленно направились к холму, зеленевшему за городом.

Фрау Анни молчала и крепко держалась за мою руку. Если ей и было сложно, виду она не подавала. Только когда мы сошли с брусчатки на густо усыпанную листвой землю и начали подъем, она попросила подождать. Я усадил ее на лавочку и сбегал к ближайшему киоску за бутылкой воды. От воды она отказалась, но зато выкурила сигаретку, затягиваясь медленно и глубоко. Я слышал, как потрескивает тлеющая бумага — так тихо было на холме. Солнце только начало валиться к закату, и городок плавился от зноя.

— Может быть, вернемся?

— Погодите. Еще минутку и идем.

Тут мимо нас проехал велосипед, и мальчишка, подпрыгивая в кожаном седле, несколько раз дернул звонок, без особой причины, просто из озорства. Тогда-то Анни и выдала себя в первый раз. Она дернулась и уронила столбик огненного пепла на подол серой синтетической юбки. Лицо ее побледнело, кажется, она даже вскрикнула, и только когда я заставил ее выпить немного этой проклятой воды, фрау Анни отпустило.

Она поднялась и так быстро, как только позволял ее фальшивый сустав, заковыляла в гору. «Я же сказала, что не хочу воды», — бросила она через плечо, но я, помня о деньгах и обещании Фляйшера, решил промолчать.

Мы добрались до башни Бисмарка — монумента, каких полно по всей Германии. У подножия этой каменной пошлости Анни остановилась и поглядела на меня строго. «Видите лавку? Сядьте на нее и сидите. А я сейчас приду». Не успел я ответить, как она повернулась и исчезла в густых кленовых зарослях.

Сначала я и правда ждал ее. Мне почему-то вздумалось, что она пошла в кустики по своим делам, но потом спохватился: может, Фляйшер предвидел что-то в этом плане? Может она суицидница? А тут холм, и высоко... Тогда я пошел по ее следам и вскоре увидел фрау Анни, стоящую на коленях перед каменной скамьей, ровесницей башни.

Солнце било сквозь кленовые кроны, и свет растекался по земле причудливыми пятнами. В этой солнечной ряби мне почудилось, будто фрау Анни запускает руку по самое плечо куда-то под землю и шарит, что-то там нащупывая.

Тут, как это обычно и бывает, я двинулся как-то особенно неудачно и хрустнул веткой. Анни обернулась, но в лице ее я увидел не гнев или страх, а какую-то жуткую печаль, какой я даже представить себе не мог. Так смотрят дети, когда их уводят из магазина игрушек. По крайней мере, немецкие дети. Других я тут почти не видел.

Фрау Анни поднялась, отряхнула юбку. «Пойдемте», — сказала она бесцветным голосом. И мы вернулись домой. Молча. В тот вечер она, скрепя сердце, велела мне распаковать чемодан, и еще неделю мы молчали, совершая все необходимые ритуалы, а когда пришла очередная суббота, фрау Анни послала за мной. Вернее, она сама прискакала ко мне на кухню, опираясь на трость с перламутровым набалдашником.

— Вы готовы?

— К чему? — Я сидел в кухне и ел мюсли. Сюда пациентам было нельзя, но для фрау Анни, видимо, везде были исключения

 — Как к чему? Это же ваши дурацкие правила — сопровождающие и все такое? Вот и ведите меня. Вот.— И она выложила на стол две желтые бумажки.

И мы снова пошли в гору, к башне Бисмарка. И снова мы молчали всю дорогу туда, и снова Анни велела мне ждать, и снова я смотрел, как она что-то ищет под камнями.

На обратном пути она покосилась на меня и сказала: «Спасибо».

— За что?

— За то, что не трогали там ничего. И не приходили без меня.

— Не за что, — я пожал плечами.

— И простите, что я вас поляком назвала. Вы же русский, да?

— Да. А как вы узнали?

— А я слышала, как вы пели. Когда цветы стригли, помните?

— Ну и что? Это могла быть польская песня.

— Вот еще. Я же сама наполовину полька.

— А, ну раз так...

На обратном пути мы зашли в пивной садик у Гронских ворот и просидели там чуть ли не до закрытия. Очень скоро эти субботние вылазки — на холм и в садик — вошли у нас в привычку. Мы говорили обо всем — о политике (Путин стоил двух Меркель, это точно), о литературе (Чехов против Белля), о юности и старости, о Германии и немцах, о русских и России... Не говорили только о том, что фрау Анни ищет на горе, и о том, почему я — не я.

Думаю, нам обоим нравилось, что у каждого есть по тайне, по большому и важному секрету. Мы оба о чем-то догадывались, но лично мне не хотелось впиваться в этот секрет, разгадывать его, а ей — тем более. У нее были свои заботы. Операция следовала за операцией, и доктор Фляйшер с каждым разом становился все подобострастнее: видимо, Анни и правда не жалела денег.

Иногда я подшучивал над ней: «А ты говорила — „не распаковывай чемодан“! Дольше тебя тут только я и Фляйшер...» И она отвечала мне в тон: «Нашел чем гордится! Ты что, об этом и мечтал?» «Чего ты ждешь?» — спрашивал я. «А ты?» — говорила она, и мы умолкали, пряча носы в стаканах.

Теперь я понимаю, что будь я повнимательнее, многое бы понял и сам, без ее рассказа. И может быть, смог бы быть лучшим другом, как-то помочь. Например, однажды я подслушал ее разговор с Фляйшером. Я мыл коридор, а они говорили за неплотно прикрытой дверью.

— Эти исследования — выстрел наугад, дражайшая фрау! Мы и так держим вас на стволовой терапии, а это съедает большую часть финансирования...

— Деньги? Если дело только в этом, берите все. Я заложу дом...

— Извините, но ваш дом уже заложен. И наши юристы говорят, что разумнее будет оставить все в том режиме, что и сейчас. Мы сможем держать вас на регенеративной методе еще полгода. Целых полгода!

Анни помолчала, а потом хмыкнула. «Полгода? А потом?» Дальше я не слышал.

А в другой раз я видел, как Анни орет на двух мальчишек, которые заехали к нам в сад на велосипедах.

— Я кому сказала, никаких звонков!

— Да пошла ты, старая коза! Догони давай!

Я стоял в дверях своей подсобки и как дурак смотрел на Анни, которая скакала за этими детьми. Она рыдала и ругалась, задыхалась и спотыкалась, а они ездили по кругу и звонили, звонили, звонили — именно эти звонки сводили ее с ума. Незадолго до того, как все кончилось, Анни рассказала мне немного про звонки.

В ту субботу я прихватил с собой бутерброды, и в этот раз мы не пошли в пивной садик, а остались на той каменной скамье, под башней Бисмарка. Анни жевала сендвич с тунцом, а я — бублик с маслом и сыром. Это было в августе. Стояли небывало жаркие дни, и Анни сильно сдала. Может, из-за жары, а может просто так. Ее челюсти вяло ходили под набрякшей восковой кожей, а глаза светились тускло, как огоньки над кнопками вызова ночной сиделки.

— Почему ты не спросишь меня, что там? — спросила она.

Я отхлебнул из бутылки «Мальца». Помню, я пожал плечами, потому что подумал, что это будет уместно. «Он пожал плечами», — подумал я, и пожал плечами. «Не знаю. А что там?»

— Посмотри, если хочешь.

И тогда я спустился со скамьи, обошел ее и увидел у самой земли горку листьев. Я сунул руку в сухую и прохладную нору — узкую, с шершавыми каменными стенками, и потянулся в глубь валуна. Мои пальцы коснулись чего-то круглого и плоского. Ухватив этот предмет, я потянул его на себя. На ладони у меня оказалась круглая банка из-под шоколада марки «Шока-кола». Банка была очень старой, это было видно по ржавчине на краях и по огромной свастике в центре банки.

Я посмотрел на Анни, но та пожала плечами. «Уж извини, в те годы других банок у нас не было. Можешь открыть». Я повернул крышку и банка распалась на две половинки. Внутри лежала сложенная вчетверо записка и фотография. «Записку не читай, я тебе так расскажу», — сказала Анни.

Они с Альбертом обвенчались давным-давно и спрятали эту банку тут еще до войны. Положили в нее по записке друг другу и по фотографии. Договорились открыть банку через двадцать лет, когда уже состарятся и заведут внуков с детьми... Тогда сорокалетние казались им настоящими стариками.

А потом Альберта призвали. Он заехал попрощаться — в новенькой форме, на своем стареньком велосипеде марки «Цюндапп». И он уехал на фронт, и оттуда вскоре пришло уведомление о том, что рядовой Альберт такой-то пропал без вести, и Анни долго плакала, и конечно потом вышла замуж за более удачливого немца, завела детей и так далее, пока не пришел тот день, когда она вспомнила о банке под каменной скамьей.

Она приехала в Геттинген одна. Дело было ранней осенью, как и двадцать лет назад. Тот же лес и та же башня, та же скамья и банка. Она открыла ее и обомлела. Ее записка и фотография были вынуты. Зато появилась новая — от него. Там было только одно слово — и Анни показала мне его, развернув записку — «Жди».

Анни замолчала. Я крутил в руках фотографию — молодой мальчик с велосипедом, улыбается и смотрит в камеру. Фото сделано на Шиллервизе, возле павильона... Он и до сих пор там стоит.

— И ты ждешь? — спросил я наконец.

— И я жду, — сказала Анни.

Мы спрятали банку обратно и ушли. А потом наступила прошлая неделя и Анни исчезла.

Накануне мы с ней снова поднялись на гору и тогда, если бы я был внимательнее, я бы заметил что-то... Думаю, что заметил бы. Потому что мне кажется — и можете верить, можете нет, — она дождалась. Лицо у нее светилось каким-то мягким светом, пока я катил ее обратно. Да, забыл сказать, что последние три недели она передвигалась на коляске.

Я помог ей раздеться и уложил в постель.

— Спокойной ночи, — сказал я ей, а она промолчала.

Теперь я припоминаю, что ночью я слышал, как где-то настойчиво и долго звенел велосипедный звонок. А на другое утро ее комната оказалась пуста, и даже полиция не смогла взять след. «Вернется сама или же найдется», — заверил комиссар, и только я знал, чувствовал и знал, что так не выйдет, что Анни не вернется.

Во-первых, потому что я видел лужайку под ее окнами, видел след от старого протектора. Тут мягкая почва, и я видел, что велосипед приехал с одним, а уехал с двумя седоками.

Во-вторых, старик Мюллер, у которого постоянная бессонница, доложил мне, что ночью в парке миловалась парочка, и что «он ее на раме увез». А в-третьих — в-третьих, я ходил туда сегодня, к башне. Банка оттуда исчезла. Зато вместо нее осталось вот это вот, крышка от старого цюндапповского звонка.


P.S.

Ладно. Вот и все. История рассказана. Пиво допито.

Передо мной конверт, в который я уложу эту историю. Я отправлю его доктору Фляйшеру, больше некому. Пусть считает, что это мое заявление об уходе. А меня ждет автобус. Ночью я еду в Берлин, сдаваться. Пусть высылают.

Наверное, вы уже поняли, что я в моей истории свернул в какой-то момент не туда и рассказал то, чего не было. Нет, банка была. И фотография была. И семена, которые завяли. И даже разговор Анни с Фляйшером. Но покинула она Грайфсвальд не на раме легкого «Цюндаппа», а на каталке, и вез ее не прекрасный юный рядовой Альберт, а я, лысый, толстый, пахнущий сладким порошком санитар.

Я обмыл ее и одел в лучший из ее костюмов и только юбку выбрал ту, с прожженым подолом. Коробочку из-под шоколада я вынул и положил ей в карман. А звонок... Звонок я купил у старьевщика. Это будет единственной вещью, которую я заберу с собой из Геттингена.

Иллюстрация на обложке:  Emiliano Ponzi

Дата публикации:
Категория: Опыты
Теги: Павел МироновЗвонок