Память жанра
- Кирилл Кобрин. История. Work in progress. — Рига: Orbīta, 2018. — 112 с.
Если попытаться одной фразой пересказать новую книгу Кирилла Кобрина, то лучше всего для этого подойдет цитата из нее самой: «Там довольно запутанный сюжет — с мальчиками, девочками, венгерским диктатором Ракоши и смертью Сталина». Эти слова сказаны о «Книге воспоминаний» Петера Надаша — добрая половина рассуждений эссеиста именно о ней. Текст венгерского постмодерниста до неразличения смешивается с кобринским, так что без наводки автора непросто почувствовать границу между его мыслями и романом, который, по сути, есть «долгое, печальное, страстное описание региона, где все чувствуют, но никто не думает на самом деле».
Регион этот включает не только Венгрию, но почти весь восток Центральной Европы и запад Восточной. Эти земли, названные bloodlands, вынесены за скобки истории, они почему-то играют роль погрешности в жестокой математике империй, и поэтому так часто здесь меняются границы, смешиваются культуры, языки и кровь.
Вернемся к цитате, с которой начался текст: диктатор Ракоши не просто так оказывается в одном ряду с безымянными мальчиками и девочками. Близость к глобальным процессам, но при этом и невключенность в них описываемой части Европы позволяет поразмышлять о соотношении истории частного человека и истории «Большой», как ее иронически называет Кобрин. Их сопоставление и смешение (уже третье за три абзаца рецензии, что говорит о недискретности исследуемых эссеистом категорий) весьма популярны в последнее время, но оригинальность подхода, вкупе с глубиной и остротой ума, позволяют Кобрину избежать общих мест.
Он рассуждает не о важности индивидуальной памяти, а о точках переплетения личного с коллективным, способе описать эти точки с обеих позиций. Традиционный историк-демиург, судящий о глобальных процессах глазами бога, вряд ли подходит для этой задачи, роланбартовская терминология подсказывает, что автор умер уже и в нон-фикшене.
Повествование Кобрина о траекториях европейской истории постоянно напоминает о личности рассказчика, переполнено событиями из его жизни. Главных героев он заимствует из «Книги воспоминаний» — пусть те и не существовали в реальности «Большой» истории, но их вымышленная жизнь — это важный момент частной, читательской жизни самого Кобрина. На первый взгляд, все описания его походов по пражским старьевщикам, маленьким фотогалереям и столовым при супермаркете Elvi заглушают шум времени, но подспудное его звучание неумолимо.
Кобрин показывает, что настоящий историк сегодня — это не покрытый архивной пылью книжник, а человек, который в связно описанных событиях способен увидеть море неописанных, почувствовать границы незафиксированной в доступных источниках зоны отчуждения, крупицы свидетельств которой доходят до нас порой в неожиданных формах. Сам эссеист пытается обрисовать те детали, которые важны одновременно и как события личной жизни, и как ключи к пониманию глобальных процессов — ведь он не только их наблюдатель, но и участник.
Некоторые предельно индивидуальные мотивы оказываются на поверку принципиальными для всего общества, даже если их связь носит чисто метафорический характер. Кобрин пересказывает неназванный (и нечитанный автором, так что это пересказ пересказа) немецкий роман: «...потом [Берлинская] Стена рухнула, отец умер (или сначала отец умер, а потом Стена рухнула, но здесь это неважно)». Эту цитату можно рассматривать как начальную точку краха модернистского проекта, о котором так часто пишет Кобрин. Смерть отца и разрушение Стены — это одно и то же событие — преодоление Эдипова комплекса через крах социализма, самого модернистского, ergo самого бесчеловечного проекта новоевропейской истории.
Как это работает, я вот только говорил — где-то там сдох Сталин, а у нас многозначительные взгляды, потные подмышки, разбушевавшиеся подростки, доносики, разговорчики в сортире. Над всем этим тяжко реет грустный Эрос, не принимавший ванну уже дня три.
Сталин и есть психоаналитический отец, его смерть освобождает и дарит хаотичную «свободу от», которую не так-то просто превратить в аполлоническую «свободу для». Умершего отца кладут в морозилку, и все притворяются, что он не гниет — сложно найти более удачное описание облика современной России. Дальше только капитализм, только шизофрения.
Как можно понять из вышеописанного, Кобрин экспериментирует с жанром — сам он называет свой метод post(non)fiction. Действительно, его эссеистика так активно вторгается в поле пост(нон)модернистской литературы, что в этом видится возможность какой-то особой, новой поэтики. Фикциональная, сюжетная словесность пока не способна преодолеть притяжение разложивших литературу гениев прошлого века, а нейтральный нон-фикшен не решает проблемы художественной словестности. Смешивая (надеюсь, последний раз за рецензию употребляю это слово) сильные стороны этих дискурсов, он делает интеллектуальное напряжение мощным и эстетически.
Абсолютной новизны в этом, конечно, нет: расширяя понятие художественного, можно найти множество подобных текстов, это принципиальный вектор интеллектуальной литературы — от Вяземского и Розанова к Лидии Гинзбург, от Эккермана и Кузмина к поэтическому дневнику Андрея Родионова, от плутарховых житий и романов Тынянова к нынешнему буму биографической литературы.
Но для Кобрина эта художественная интерпретация нон-фикшена давно служит предметом непосредственной рефлексии. У него есть и привычная эссеистика в книге о Шерлоке Холмсе, и автобиографические заметки о песне Нила Янга, и целые тома политической колумнистики, и опыт философского комментария в двухтомнике Александра Пятигорского. Писал он и традиционные научные работы о средневековом валлийском эпосе, и даже обычные художественные тексты (в сборнике рассказов «Мир приключений»). Постепенное расшатывание собственного метода, последовательное движение к давно осознанному, но до сей поры невоплощенному post(non)fiction наконец оформилось в манифестарное высказывание, поток сознания, невозможный одновременно без истории «Большой» и истории частной.
В этой книге Кирилла Кобрина стальная дихотомия личного и коллективного смягчается и граница между ними начинает мерцать, пропуская туда и обратно. Слово «история» раздваивается: глобальная, нависающая history уступает место для локальной story. Претекст книги — личное письмо, почти полностью приводимое автором, и это включает фрагменты индивидуальной речи в общественное литературное пространство. Я дописываю этот текст в Петербурге, тридцатого сентября в три часа дня, слегка проголодавшись, и думаю, что нужно уметь не только просыпаться от кошмара истории, но и засыпать в него обратно.
войдите или зарегистрируйтесь