Вьет Тхань Нгуен. Преданный

  • Вьет Тхань Нгуен. Преданный / пер. с англ. А. Завозовой. — М.: Corpus, 2023. — 416 с.

Вьет Тхань Нгуен — американский писатель вьетнамского происхождения, профессор Университета Южной Калифорнии. За дебютный роман «Сочувствующий» — политический триллер о войне во Вьетнаме — был награжден Пулитцеровской премией (2016).

«Преданный» — продолжение «Сочувствующего». 1980-е годы. Безымянный главный герой — наполовину американец, наполовину вьетнамец, — служивший во времена Вьетнамской войны двойным агентом, приезжает в Париж. Там он пытается переосмыслить свое шпионское прошлое и начать новую, спокойную жизнь. Когда на ужине у своей тетки герой знакомится с левой интеллектуальной богемой, он получает проход в наркоторговлю. Связь с криминальным подпольем становится для героя своеобразной местью за колониальную историю целой страны.

 

***

Ночью, когда я уже устроился на диване, в голове у меня миной замедленного действия сдетонировал один давний урок. Пытаясь уснуть, я вдруг вспомнил лицейского профессора, который получал образование в Париже в тридцатые годы. Мы, ученики, ему завидовали, мы перед ним трепетали. Да уж, в нашей душной колонии было не продохнуть от зависти и священного трепета, как оно всегда бывает в колониях. Колонизаторы мнят себя богами, а прислуживающие им посредники-аборигены думают, что они их апостолы, их священнослужители. Неудивительно, что колонизаторы смотрят на нас снизу вверх, как на детей, дикарей или овец, а мы взираем на них как на господ, полубогов или хищников. Разумеется, обожествлять людей опасно, ведь рано или поздно несовершенство их человеческой природы станет явным, и тогда у верующего нет другого выхода — только убить поверженного кумира, пусть и заплатив за это собственной жизнью.

Одни любили наших покровителей — французов, другие ненавидели французов — наших колонизаторов, но совратить они нас совратили всех. Любви (а французы считали наши с ними отношения любовью), как и насилия (хоть французы и притворялись, что ничего такого не было), не бывает без следов от побоев и соприкосновений языков. И вот, значит, французскому языку и литературе нас учил этот профессор, воистину ступавший когда‐то по земле Галлии, нашего отечества, куда его, студента-стипендиата, отправили набираться французской культуры. К нам, невежественным туземцам, он вернулся уже пропитавшейся культурой губкой и начал прикладывать себя ко лбам, которые могло лихорадить революцией.

Ах, Елисейские поля, заливался Губка. О, Эйфелева башня!

И у всех у нас немного шла кругом голова, и все мы мечтали о том, что когда‐нибудь тоже сядем на пароход до метрополии с одним лишь чемоданом, стипендией и комплексом неполноценности.

Ах, Вольтер, восторгался Губка. О, Декарт! О, Руссо!

По правде сказать, готовясь к Губкиным урокам, мы с удовольствием читали всех этих мастеров в оригинале и верили Губке, когда он говорил нам, что великая литература и философия — универсальна, и что нет более великой литературы и философии, чем французская, и что если мы будем изучать французскую литературу и философию, то в один прекрасный день и сами станем французами, хотя наше изучение канона несколько затруднял колониальный контекст.

От Декарта, к примеру, я узнал, что если я мыслю, то, следовательно, я существую! Но еще я узнал, что в мире, где телесность противопоставлена разумности, мы, вьетнамцы, находимся во власти своих тел и поэтому‐то французы могут управлять нами при помощи своего разума. От Вольтера я узнал, что лучше всего возделывать свой собственный сад, однако в трактовке французов это значило, что нам надо сидеть и не высовываться, ковыряться в своих огородиках, пока французы занимаются делами всей нашей колонии и подвергают нас ужасам, словно каких‐нибудь Кандидов. Но больше всего я, наверное, узнал от Руссо, ведь пока я писал свою исповедь в исправительном лагере под весьма ощутимым руководством Мана, мне то и дело вспоминалось начало исповеди самого Руссо:

Я предпринимаю дело беспримерное, которое не найдет подражателя. Я хочу показать своим собратьям одного человека во всей правде его природы — и этим человеком буду я… Хорошо или дурно сделала природа, разбив форму, в которую она меня отлила, об этом можно судить, только прочтя мою исповедь1.

Спасибо тебе, Жан-Жак! Ты научил меня, что надо оставаться верным самому себе — ну и пусть я мерзкий ублюдок, зато других таких мерзких ублюдков история не знает и не узнает. Я полюбил каяться и не перестаю признавать, что виновен в разбое, пытках и предательствах, которым нас при помощи пыток и разбоя обучили наши французские хозяева, предав свои собственные идеалы.

Эти непростые уроки я заучивал еще лучше, когда покидал священные лицейские кущи и оказывался на улицах Сайгона с французской книгой под мышкой, где меня то и дело оскорбляли на языке Дюма, Стендаля и Бальзака. Всякий француз, француженка или французский ребенок, не важно, богач, бедняк, урод или красавец, мог называть нас, как ему или ей вздумалось, — ну они и называли. Желторылые твари! Чурки узкоглазые! Сквозь губы идеальнейшей формы, сквозь белые зубки обладателей дорогих ботинок и изящных туфелек в нас летели сплюнутые эти семена, пускавшие крепкие корни под нашей нечистой кожей, как оно случилось с Хо Ши Мином, который хорошо подытожил, что мы, колонизированные народы Африки и Азии, для наших хозяев были «грязными ниггерами и грязными аннамитами, годившимися лишь на то, чтобы таскать рикши да сносить побои начальников».

Одни игнорировали эти оскорбления в надежде, что когда‐нибудь наши хозяева нас полюбят.

Другие не могли забыть этих оскорблений и желали нашим хозяевам смерти.

А третьи — вроде нас со мной, разумеется, — наших хозяев и любили, и в то же время ненавидели.

Любить хозяина, который бьет тебя по почкам, не проблема, если ты испытываешь к нему одну только любовь, но любовь в сочетании с ненавистью становится постыдным секретиком, такая любовь порождает лишь смятение и ненависть к самому себе. Именно поэтому я не ушел с головой в изучение французского — в отличие от английского — и не сказал ни слова по‐французски с тех самых пор, как окончил лицей. Французский был языком поработителей и насильников, зато английский был новшеством, возвещавшим приход американцев и конец французским надругательствам над нами. Я овладел английским без всяких двойственных чувств, потому что английский никогда не владел нами.

Теперь же, оказавшись в Париже, на родине моего отца, в обществе социалиста ППЦ и доктора Мао, я наконец понял, что белые люди не только видят во мне другого. Они еще и слышат во мне другого, ведь когда я открыл рот и переколотил тонкий фарфор их французского языка, они услышали то, что наверняка услышал и затем украл у какого‐нибудь безымянного африканского или восточного путешественника поэт, вундеркинд, торговец рабами и оружием Рембо: я — это другой.

Французам даже не нужно было клеймить нас. Пока мы говорили на их языке, мы клеймили себя сами.

Я, другой, проснулся, но казалось, будто я, или я же, все еще сплю, потому что я видел все собственными глазами и в то же время смотрел на меня со мной глазами тетки и ППЦ. Они вышли из спальни, помятые, но элегантные, а вот я им виделся просто помятым. ППЦ был одет в синий бархатный халат, словно боксер после победного раунда на ринге, — посткоитальный костюм, который тетка держала для всех своих гостей. Сама она была облачена в серый атласный балахон и тюрбан из такой же материи — наряд, который какая‐нибудь звезда черно-белого кино могла, наверное, накинуть на себя в перерыве между сценами.

Они курили, пили куний кофе и по‐дружески переговаривались, просматривая газеты. ППЦ сначала понюхал кофе, потом сунул в чашечку язык и расхохотался, отчего мне захотелось его придушить. Никогда нельзя насмехаться над едой или напитками чуждой тебе культуры: это смертный грех. Понуро сидя над собственным кофе и тостом, я почти не слушал, о чем они говорили, отметив, правда, упоминания le haschisch и les boat-people.

О последних они заговорили, прочитав заметку в L’Humanité, которую тетка предпочитала всем прочим газетам (ППЦ больше любил Libération, но сказал, что L’Humanité тоже сойдет). Взяв газету, ППЦ указал на заголовок про беженцев в лодках и на фотографию плывущего по океану траулера, набитого моими соотечественниками, как вагон метро пассажирами в час пик. Однако пассажиру приходится терпеть неудобства всего лишь считаные минуты, а мои соотечественники терпели днями и неделями, не имея возможности укрыться от дождя, солнца, ветра, пиратов, которые то и дело подплывали к ним, чтобы выбрать себе груз поаппетитнее, и акул, потребительски глядевших на выставленные в витрине куски свежего мяса.

Очень печально, сказал ППЦ, очень размеренно и очень громко, нарочито медленно двигая губами. И вы тоже. Лодочник. Как и они. Очччень печчально. У них нет ничего. У нас есть все. Нужно помочь им. Нужно помочь вам.

Он ткнул в меня пальцем, будто бы одних его слов было недостаточно. Я выдавил из себя улыбку и сглотнул возмущение, у которого оказался кровавый привкус — не так уж и плохо, кстати, если вспомнить, как много людей обожают сочное, непрожаренное мясо. Он прямо‐таки воспылал ко мне жалостью, но мне от этого не становилось теплее. Напротив, я весь кипел, и пока я, кое‐как ему поддакнув, старательно молчал, из ушей у меня со свистом валил пар. Как ему сказать, что так называемые лодочники уже помогли себе сами, забравшись в эти лодки? Как сказать ему, что не надо звать меня «лё боут персон», этим сшибающим с ног именем, которое даже французы-англофобы и те позаимствовали и регулярно им пользовались, как и в случае с «ле джинс» и «лё уикенд»?

Не был я никаким лодочником, это все равно что сказать, будто английские переселенцы, бежавшие от религиозных гонений и приплывшие в Америку на «Мэйфлауэре», тоже были лодочниками. Тем беженцам просто повезло, что у коренного населения, которое еще не знало, во что вляпалось, не было камер, чтобы заснять приплывших к ним вонючих, оголодавших, небритых и завшивевших людей. Наши же страдания были теперь увековечены в L’Humanité, которая выставила нас кем угодно, но только не людьми. Нет, лодочники не были людьми, им не пришел на выручку какой‐нибудь художник-романтик, который выписал бы их маслом: вот они гордо стоят на носу идущего ко дну корабля, смело глядя на свирепствующие силы природы с достоинством греческих героев, — под стеклом где‐нибудь в Лувре, чтобы туристам было чем восхищаться, а искусствоведам — что изучать. Нет, лодочники были жертвами, объектами для жалости, навеки оставшимися на снимках в газете. В глубине души я, мамкин малыш, жаждал этой жалости. Но взрослый мужчина во мне жалости не желал, не заслуживал и не хотел, чтобы его считали или называли жертвой, тем более после всех моих поступков и проступков. Если нужно стать жалким для того, чтобы в тебе разглядели человека, к черту тогда эту человечность! Я ведь больной ублюдок — не забывайте об этом!

Но вместо этого я сказал: спасибо. Да, помогите им, пожалуйста.


1 Перевод Д. Горбова и М. Розанова.

Дата публикации:
Категория: Отрывки
Теги: CorpusВьет Тхань НгуенПреданный
Подборки:
0
0
7046
Закрытый клуб «Прочтения»
Комментарии доступны только авторизованным пользователям,
войдите или зарегистрируйтесь