Валерия Пустовая. Ода радости
- Валерия Пустовая. Ода радости. — М.: Эксмо, 2019. — 416 с.
Валерия Пустовая — литературный критик, кандидат филологических наук, коуч Creative Writing School. В издательстве «Эксмо» ведет собственную книжную серию для молодых авторов. Является лауреатом Горьковской литературной премии (2005) и ряда других. Роман для нее, автора сборников статей, очерков и эссе, — не самый привычный жанр. «Ода радости», «книга утраты и любви», написана в форме дневника — как документальное свидетельство личных переживаний. Ключевая тема этого произведения — материнство, причем показано оно с двух сторон: когда у тебя есть ребенок и когда ребенок — ты сам.
Одна
Исповедь утенка
Главное — вовремя выйти из подъезда с коляской, инсайт ждет. Сегодня — в виде двух немолодых женщин, одна другую спрашивает: че, мол, не выходишь? «А я же с щенком сижу, — хвалится другая. — Мои купили мопса. Он один не остается. Вот я и сижу».
Как много материнского в этом «мои», и бабушка — закоренелая в материнстве: сколько бы их ни народилось и сколько бы им всем ни стукнуло, они все, от щенка до главы, хочется представить, семейства — не сами по себе, а «мои», и с ними ей, как с щенком, сидеть и сидеть, глаз да глаз, а то отчудят, как обычно: вот, например, мопса купят.
С мамой до конца и чувствуешь себя как мопс. И в последние месяцы срываешься по первому зову, как щенок на прогулку, в сокровенной глубине души радуясь тому, что можешь ей воздать.
Университетская подруга приобщила меня к трудам психолога Берта Хеллингера, мастера семейных расстановок, который писал, в частности, что дети могут воздать родителям за многолетний труд воспитания, только посвятив себя своим детям. По месту отправления родительские дары — пресловутые бессонные ночи, якорное терпение, когда тебя штормит, принимающие объятия и поглаживающие разговоры, наряды и вкусности, подстроенные праздники и будние хлопоты — не возвращаются. Полученная энергия передается вперед, в будущее, она ведь и потрачена была, чтобы дать импульс новому, и в мехи ветхие не потечет.
Я хотела написать пост о чувстве вины, неизбежном перед ушедшими, говорят мне подруги сейчас, да и, пока мама жива, накрывавшем так, что его самого приходилось стыдиться — и дышалось трудно.
Я хотела запустить с самой собой флешмоб огрешек и грехов. От юности до последних дней.
От плетеной корзины, куда мы когда-то ссыпали репчатый лук и которую так удобно было подпнуть в сердцах, чтоб отлетело и отлегло, до асимметрично сплетенной косы, которую мама убрала от лица кормящегося внука, а я взвилась, будто мне волосы выдернули, — много дней спустя в автобусе чья-то незнакомая рука точно так же поправит мне косу, пока я неловко вожусь с раскричавшимся ребенком, и я вспомню мамин жест, как апостол Петр — предупреждение Учителя, что предаст.
От первого серьезного конфликта вокруг впервые назревшего ухода из дома — в юности, конечно, хотелось пожить отдельно, ну хоть попробовать и доказать себе и ей, ну, например, что смогу наготовить парню поднос замороженных голубцов — он после размолвки так и не доест, и выбросит, — и только за тридцать пришло чувство теплоты от того, что вот рядом моя единственная родная на ближайшие тысячи километров душа, — до одной из последних нелепых ссор, когда она не пустит меня с ребенком на рынок, а я не смогу поехать без ее разрешения — так и не научилась делать то, что она не одобряет, и поздно было учиться, и, когда она так же резко скажет про слинг: «Если в слинге, то я с вами не пойду», я так же выйду из равновесия, но снова выберу ее, и вот я вернулась и высказала ей — уж вернулась, так промолчала бы, — что надоели мне эти прогулки пенсионерские по одному и тому же маршруту, а через некоторое время она перестала выходить из дому, и заданные маршруты кончились, и я вспоминала, как в тот навсегда памятный теперь день, едва сдерживая перезрелый свой подростковый гнев, говорила ребенку: «Смотри, бабушка кормит уток», — и оправдываю себя хоть тем, что пыталась сдержаться, и горюю, что воспоминание, как бабушка кормит уток, подсинено печалью, как в мультике «Головоломка», но тоном куда исчерней.
Священник скажет: это по-детски. Коллега и подруга скажет: это зарубка на память. Хорошее забывается, зато плохое врезается, как в камень. Я смутно помню первую неделю после объявления диагноза — она была полна нежности и невиданной бережности друг к другу, и как удачно, что муж уехал на рок-фестиваль и не мог разделить, убавив концентрацию, ни наше горе, ни наше единение. Надо ли говорить, что полгода мы не удержались на этой высоте и скоро опять зажили, как среднестатистические мать и дочь. Не помню даже, тогда ли мама впервые за жизнь сказала мне: «Ну что ж ты, детка» — когда я в суете и растерянности грохнула одну из баночек с только что купленным аптечным маслом. Я ждала справедливого попрека, а услышала только любовь. Не помню, да, зато отчетливо в памяти, что буквально за час-полтора до рокового известия, перевернувшего нас — да не перепахавшего, а будто подбросившего на месте и кинувшего, где были, какими были, только смятенными, смятыми судьбой, — так вот, незадолго до этого момента я опять сердилась на нее в мыслях своих. Я не хотела заходить в диагностический центр, да и не думала, что пустят с коляской, — она похлопотала о разрешении и позвала внутрь. И да, хорошо помню, что я, пролезая с коляской в приемную, думала о том, что вот опять все не так, как решила я, а надо было о том, что ей просто тяжело было выходить ко мне и она позаботилась о нас обеих. Но это я поняла куда позже, когда ее болезнь стала явной для меня не только в заключении диагноста.
Однажды она подначила и улыбнулась, а я надела забрало суровости, не разобрав, что она шутит по-доброму, а недавно подруга написала, что помнит ее деликатную улыбку, и я спросила себя, замечала ли раньше, что, да, она деликатна и беззащитна? Для меня это срыв шаблона — как ее вдруг девчоночьи прыжки по бетонным блокам в лопуховой глухомани района, — помню, как резко одернула вдруг, перепугавшись за нее, как может бояться за мать только малолетка.
Был когда-то совсем смешной случай: в телефоне квакнуло, и мама сказала, услышав: «Блям!» — но мне показалось, она опять говорит: прямо, мол, сядь прямо. Сохранилась детская открытка, в которой я обещаю ей чистить нос и есть морковь с творогом. Это был семейный стеб, но жаль теперь, что открытка не отразила других ее свойств, потому что бдительная забота не главное, почему я ценила мамино общество.
Читавшая Берта Хеллингера, я все равно мечтала воздать ей — упокоить почетно на диване, сделать приглашенной к чаю куклой в моем игрушечном домике, где я наконец азартно вожусь с румяным пупсом и высоким Кеном. И ее замечания, и попытку переустроить мой домик встречала в штыки — расстраивалась, что ей, против ожидания, неуютно. И только однажды, чувствуя, как подкатывает детское раздражение оттого, что ей опять виднее, что кому и как делать, вдруг вся перевстряхнулась внутренне и просветлела: это же к ней сейчас вернулись силы, это же ей лучше, вот она и принялась за обычное мамское, заботливое, доминантное. Она высказывала с дивана мне и зятю, она никогда не заискивала и никому не боялась говорить и теперь говорила храбро, надеясь, что я поняла: «Правильно я вас поругала, да? А то бы вы…» — ну вот да, именно, завели бы мопса.
Даже в хосписе она подскажет мне, как лучше поступить с единственной для питья соломинкой, и я признаю наконец: «Друг мой, скажу — мы так часто называли друг друга, — друг мой, ты страшно умен, — и добавлю: а я так глуп», имея в виду не соломинку эту, а всю нашу общую жизнь, обрывающуюся, как доска в океан.
После очередного примирения и моего безутешного раскаяния мама скажет: «Ты думала, я конь. А я давно уже не конь». Она открыла мне глаза, но я все равно вижу другое: маму на коне, как на одной из точных иллюстраций в книге малышовых стихов Маши Рупасовой, где «мамин человечек» едет с мамой на красном коне.
Мама-рыцарь, мама-герой, мама может — и как же она не конь?
Она пришкандыбала в детскую поликлинику раньше меня с коляской — ребенок призахлебнулся, и она настояла, чтобы срочно его к дежурному врачу. Она подсунула загодя купленную в «Ашане» и сначала принципиально отвергнутую мною соску — я тогда тряслась за грудное вскармливание и читала, что подделка оригиналу конкурент, а мама смеялась: что же он, соску от груди не отличит? — подсунула в поликлинике, когда голосил, и спасла нас от бегства, а ребенка от срыва и сказала: «Что, будешь мамочку слушать? Мамочка полезная?» Она так хорошо понимала малыша — говорила: «Что, ты кричал, а тебе ничего не дали?» — и поясняла, когда он впервые был замечен за хватанием и жеванием ноги: «Ножки мелькают, их так много — приходится ловить!» — и подсказывала: «Он сообщил тебе, что хочет на ручки». — «Как?!» — «Ну, забульбулькал!» — и выгораживала передо мной, потрясающей отяжеленным подгузником: «Ну что ты, он чист, как голубь!» — и умилялась: «О, щечку мнет улыбка», — и насмешничала, когда я сетовала, что он втянул мою грудь, как соломинку: «Он сделал из тебя соломинку — сделает и лапоть», — и велела приглушить свет, чтоб убаюкать, и убаюкивала, и тогда говорила с чувством выполненного долга: «Клиент готов».
Я так жадно стремилась доказать ей что-то, и сегодня сказанное ею мимоходом: «Мне нравится, как ты относишься к ребенку» — придает уверенности настолько, что понимаю: она теперь такой и останется для меня — последней инстанцией, где правда.
Мать невидимо говорит с каждым из нас, считают психологи: перемещается в осторожничающую, чуть что охающую и, когда страшно, прикрикивающую часть сознания. В своем внутреннем голосе, прислушавшись, можно легко различить ее заботливые покрякивания.
Мама не конь, конечно, а большая утка. Это мой психолог навела меня на этот образ, вдруг утоливший все мои терзания. «Понимаете, — сказала она, — вы как в сказке про гадкого утенка. Утенку этому гадко самому от себя — вот в чем дело. Ему кажется, он такой неловкий, длинный, неприглаженный, все портит. А маме-утке что — это же ее утенок, ну да, длинноватый, ну да, пригладить бы его, но он — ее и потому ей безусловно нравится».
И тут вдруг до меня что-то дошло про маму-утку. Я должна была понимать, что она слабеет, что она уходит, что не время топорщиться длинношее и унывать неприглаженно, но я до конца не могла себе представить, что она не утка. Не моя большая утка.
Мама для меня до конца была конем и большой уткой, вот в чем дело. Я до последнего была уверена в ее, как говорит Людмила Петрановская, доминантной заботе.
И пусть я в том возрасте, когда забота тяготит, а доминантность не привязывает, а отторгает, и пусть мы были смешны и печальны в наших тесных, из детства еще ролях — сейчас мне приятно вспомнить маму той, кому можно было дать отпор. Не послушаться ее твердой решимости. Или принять помощь и почувствовать, как вместе славно и скоро плывется в утином нашем пруду.
Мы твои, мама, да, мы твои утята и мопсы. Сидеть бы тебе с нами еще и сидеть.
9 февраля 2018
войдите или зарегистрируйтесь