Майкл Шейбон. Лунный свет
- Майкл Шейбон. Лунный свет. — М.: Иностранка: Азбука-Аттикус, 2017. — 480 с.
Новый роман лауреата Пулитцеровской премии Майкла Шейбона рассказывает о правде и лжи, о великой любви, о семейных легендах и о большом экзистенциальном приключении. Главный герой преследует Вернера фон Брауна в последние дни Второй мировой войны и охотится во Флориде на гигантского питона, сожравшего кота у соседки-пенсионерки, минирует мост возле Вашингтона, строит модели ракет и лунного города и прячет от жены, известной телезрителям как Ночная ведьма Невермор, старую колоду Таро...
III
Я приобщился к своей доле семейных тайн в конце шестидесятых во Флашинге, районе нью-йоркского Квинса. Дед с бабушкой жили тогда в Бронксе, и, если родителям требовалось сбыть меня с рук больше чем на несколько часов, меня отвозили в Ривердейл. Как и космическая программа, дедов бизнес был в то время на пике, и, хотя позже дедушка сделался заметной фигурой в моей жизни, в моих воспоминаниях о той поре он почти всегда на работе.
Дед и бабушка со своим марсианским зоопарком датской мебели размещались в семи комнатах жилого комплекса «Скайвью» над Гудзоном. Жили они на тринадцатом этаже, который назывался четырнадцатым, поскольку, как объяснил дед, в мире полно дураков, верящих в приметы. Бабушка презрительно фыркала. Не то чтобы она особенно боялась числа тринадцать, просто знала, что беду не отведешь такими убогими ухищрениями.
Оставшись одни, мы с бабушкой иногда ходили в кино на тогдашние леденцовые эпопеи: «Доктор Дулиттл», «Гномобиль», «Пиф-паф ой-ой-ой». Бабушка любила каждое утро покупать продукты для ужина, поэтому мы много времени проводили в бакалейных и зеленных лавках, где она учила меня выбирать помидоры, еще хранящие в черешках запах горячего солнца, а потом на кухне преподавала мне азы готовки и доверяла ножи. Подозреваю, что умение сосредоточенно забываться в однообразных кухонных занятиях у меня от нее. Ей было утомительно читать вслух по-английски, зато она помнила наизусть много французских стихов и временами декламировала их мне на призрачном языке своей утраты; у меня осталось впечатление, что французская поэзия главным образом о дожде и скрипках. Бабушка учила меня названиям цифр, цветов, животных: Ours. Chat. Cochon.
Впрочем, случались дни, когда оставаться с бабушкой было почти все равно что оставаться одному. Она лежала на диване или у себя на кровати в комнате с задернутыми занавесками, прикрыв глаза холодной тряпочкой. У этих дней был собственный словарь: cafard, algie, crise de foie. В шестьдесят шестом, к которому относятся мои первые воспоминания, бабушке было всего сорок два, но война, по ее словам, загубила ей желудок, носовые пазухи, суставы (она никогда не упоминала, что война сделала с ее рассудком). Если она обещала присмотреть за мной в один из своих плохих дней, то держалась ровно столько, сколько было надо, чтобы убедить моих родителей или себя, что справится. Затем это что-то брало над нею верх, и она уходила из кино посредине сеанса, обрывала декламацию на первом же стихотворении, поворачивала к выходу из магазина, бросив в проходе наполненную тележку. Не думаю, что я по-настоящему расстраивался. Потом бабушка ложилась, и лишь тогда она разрешала мне посмотреть телевизор. Когда она устраивалась полежать, у меня была одна обязанность: время от времени мочить тряпочку холодной водой, выжимать и класть ей на лицо, словно знамя на гроб.
За пределами кухни любимым бабушкиным развлечением были карты. Она презирала игры, которые американцы считали подходящими для детей: «пьяницу», «запоминалку» и «ловись, рыбка». Реммик казался ей скучным и бесконечным. Игры ее собственного детства строились на смекалке и обмане. Как только я освоил сложение и вычитание в уме — примерно в то же время, что и чтение, — она научила меня играть в пикет. Довольно скоро я уже почти не отставал от нее по очкам, хотя дед позже сказал мне, что она поддавалась.
В пикет играют колодой в тридцать два листа, и бабушка первым делом выбрасывала все карты от двоек до шестерок. Делала она это довольно бездумно. Когда кто-нибудь возвращался домой после долгого дня, например в конторе, мечтая с удовольствием разложить пасьянс, он частенько находил в ящике комода полдюжины разоренных колод и россыпь перемешанных младших карт. Только по этому поводу дед на моей памяти открыто выражал неудовольствие бабушке, которую обычно всячески баловал и опекал.
— Меня это просто бесило, — вспомнил он как-то. — Я говорил: «Неужели я так много прошу? Неужели нельзя хоть одну колоду оставить? Почему надо разорять все до последней?»
Он вытянул губы трубочкой, сузил глаза, расправил плечи:
— Бё! — (Я помнил этот бабушкин неподражаемый галлицизм.) — Она, видите ли, не разоряла колоду, а улучшала! — И дед передразнил ее с тем самым акцентом техасца в Париже, какой напускал на себя всякий раз, как говорил по-французски: — Синон, коман фэр ун птит парти?
Как-то бабушка велела мне принести колоду, чтобы сыграть несколько парти. Я выдвинул ящик и увидел, что с прошлого раза в нем прибрались: вместо россыпи карт там лежали несколько нераспечатанных покерных колод. «Разорить» их значило бы обидеть дедушку хуже обычного.
Я принялся выдвигать другие ящики и шарить между настольными играми в поисках старых бабушкиных карт. В жестянке из-под бартоновских миндальных карамелек обнаружилась колода тоньше американской, в странной голубой пачке, с надписью на языке, который я счел французским, старинным шрифтом, как в шапке «Нью-Йорк таймс». Я решил, что нашел настоящую французскую колоду для пикета и отнес ее на кухню, где мы обычно играли.
Я думал, бабушка обрадуется, но она как будто встревожилась. Она как раз собиралась зажечь винтермансовскую сигариллу, но так и замерла со спичкой на весу. Бабушка курила, только когда мы играли в карты, и мама горько жаловалась, что потом у меня от волос и одежды воняет табаком, но мне запах казался восхитительным.
Бабушка вынула незажженную сигариллу изо рта и положила обратно в коробочку, затем протянула руку ладонью вверх. Я отдал ей голубую пачку. Бабушка открыла ее, вытряхнула карты, а пустую пачку положила рядом с пепельницей. Затем развернула карты веером, картинками к себе. Я видел только рубашки, цвета ночного неба с полумесяцами.
Бабушка спросила, где я нашел карты. Я ответил, она кивнула. Да, действительно, она спрятала их там давным-давно. Эти карты надо прятать, объяснила бабушка, потому что они магические, а мой дедушка в колдовство не верит. И нельзя ему о них говорить, а то он рассердится и выкинет их. Я пообещал хранить тайну и спросил, верит ли бабушка в колдовство. Она ответила, что не верит, но удивительным образом магия работает, даже если в нее не веришь. Ее испуг, что мое открытие может всплыть, вроде бы прошел.
Она взяла голубую пачку и сказала, что напечатанные здесь слова не французские, а немецкие и означают «Гадальные карты ведьмы».
Я спросил бабушку, ведьма ли она. У меня было чувство, что этот вопрос я хотел и не решался задать уже давным-давно.
Бабушка посмотрела на меня и потянулась за отложенной сигариллой. Закурила, потушила спичку. Несколько раз перетасовала карты длинными белыми пальцами. Опустила колоду на стол между нами.
Излагая свои первые воспоминания о бабушке, я до сих пор избегал цитировать ее напрямую. Притворяться, будто я точно или хотя бы приблизительно помню чьи-то слова, произнесенные столько лет назад, — непростительный для мемуариста грех. Однако я не забыл бабушкин короткий ответ на вопрос, означает ли тайное владение гадальными картами, что она и сама — ведьма.
— Уже нет.
Я спросил, значит ли это, что она забыла, как гадать, или просто уже не может. Бабушка ответила, что, наверное, того и другого помаленьку, но она готова показать, как с помощью магической колоды рассказывают историю. Все, что от меня требуется — говоря, она для примера делала это сама, — перетасовать карты, перетасовать их еще раз и снять три верхние.
Мне так и не удалось найти или идентифицировать конкретную бабушкину колоду, «Гадальные карты ведьмы», «Ведьмины гадальные карты», или как там это переводилось. Не исключено, что на воспоминания наложилось то, что я позже слышал о бабушкиной карьере телевизионной ведьмы, и на самом деле они звались «Карты цыганской предсказательницы» или «Гадательный оракул». Однако я достаточно хорошо помню сами карты и могу уверенно сказать, что это была немецкая разновидность стандартной колоды Ленорман.
Когда в середине восьмидесятых я переехал в Южную Калифорнию и впервые увидел карты для мексиканского лото с классическими Солнцем, Луной, Деревом, то сразу заметил их сходство с бабушкиными. В ее колоде был Корабль — старинное морское судно под всеми парусами на фоне звездного неба. Дом был беленый, с красной черепичной крышей и хорошеньким зеленым садиком. Всадник в красном фраке скакал на гарцующей белой лошади через желто-зеленые леса. Дитя в бесполой длинной рубашке сжимало куклу и выглядело напуганным. Как и на колодах Ленорман, над каждым Букетом, Птицами или Косой помещался прямоугольничек: миниатюрная карта с немецкими сердцами, листьями, желудями и бубенцами1.
Я не помню первую историю, которую бабушка рассказала мне по своей гадальной колоде, как не помню и карт, которые она тогда вытащила. Однако после того вечера «сказки по картам» стали одним из наших времяпрепровождений. Нельзя было угадать, когда на бабушку найдет такой стих, хотя случалось это, лишь когда мы с ней бывали одни. Во всех моих воспоминаниях о сказках за окнами серо, холодно и сыро, — возможно, погода настраивала ее на нужный лад. Всякий, проводивший много времени с маленькими детьми, знает, какую изобретательность рождает мучительная скука. Октябрьскими вечерами у бабушки, измученной моей болтовней, не клеилась готовка и опускались руки. Тогда из тайника — жестянки из-под шоколадно-миндальных карамелек — извлекались карты, и бабушка спрашивала: «Хочешь, расскажу тебе историю?»
И тогда передо мной возникала дилемма. Мне нравилось, как бабушка рассказывает, но персонажи, возникавшие из ведьминой колоды, пугали, и с ними со всеми случалось что-нибудь ужасное. От трех карт, которые я переворачивал лицом вверх на кухонном столе, бабушкино воображение шло загадочным извилистым путем. Скажем, Лилии, Кольцо и Птицы вовсе не обязательно вызывали к жизни историю о птицах, кольцах или лилиях, а если они там и фигурировали, то обнаруживали какие-нибудь неожиданные жуткие свойства, некое проклятие или дремлющую способность приносить зло.
В историях моей бабушки непослушных детей настигала жестокая кара, успех, к которому герой долго и упорно шел, утрачивался из-за минутной слабости, младенцев бросали в лесу, а волки побеждали. Клоун, любивший пугать детей, видел, проснувшись утром, что его кожа стал белой как мел, а рот навеки растянулся в улыбке. Овдовевший раввин распускал свой талес, и этими нитками сшивал из одежды покойной жены новую мать для детей — мягкого голема, безмолвного, как плащ. От бабушкиных историй мне снились кошмары, но когда она их рассказывала, это была бабушка, которую я любил больше всего: веселая, ребячливая, чуть шальная. В последующие годы, описывая ее близким друзьям или психотерапевту, я всегда говорил, что, рассказывая истории, она раскрывалась как актриса. Ее сказки были спектаклем, разыгранным увлеченно и с шиком. Она говорила разными голосами за животных, детей и людей; если персонаж-мужчина притворялся женщиной, смешно пищала, как актеры-комики в женском платье. Ее лисы были вкрадчивыми, псы — лебезящими, коровы — придурковатыми.
Если я не отвечал сразу, что хочу послушать историю, бабушка забирала свое предложение назад и не повторяла долго — иногда по несколько недель. Так что обычно я просто кивал, так и не решив для себя вопрос, стоит ли общество рассказчицы расплаты в виде страшных снов.
Почти пятьдесят лет спустя я помню некоторые из ее историй. Их кусочки сознательно или бессознательно проникли в некоторые мои книги. Память сохранила по большей части те сюжеты, которые я потом встречал в кино или в сборниках сказок2. Еще несколько сохранились в памяти потому, что какие-то события или впечатления переплелись с их сюжетом.
Так получилось с историей про царя Соломона и джинна. Бабушка сказала, что она «из еврейской Библии», но это оказалась чепуха. Со временем я нашел еврейские сказки про то, как Соломон тягался умом с джиннами, но ни одной, похожей на бабушкину. Она рассказала мне, что Соломон, мудрейший из царей, попал в плен к джинну. Под угрозой смерти джинн потребовал от Соломона исполнить три его желания. Соломон обещал, но с одним условием: исполнение желаний не должно причинить вреда никому из живущих. Тогда джинн пожелал, чтобы не было войн. Царь ответил, что, если не будет войн, дети оружейного мастера умрут с голоду. Он нарисовал такие же катастрофические последствия еще двух внешне благих пожеланий джинна, и в конце концов тот вынужден был его отпустить. Как всегда, финал не был вполне счастливым: с тех пор Соломон и сам не мог ничего пожелать3.
Я помню эту историю, потому что, закончив ее, бабушка отправила меня за чем-то — очками, журналом — в свою спальню. А может, я просто слонялся по дому. Косой луч вечернего света озарял всегдашний флакон «Шанель № 5» на бабушкином туалетном столике. Джинн, теплящийся в бутылке. Цвет был в точности как бабушкин запах, цвет тепла ее колен и обнимающих рук, хрипловатого голоса, который отдавался в ее ребрах, когда она прижимала меня к себе. Я смотрел на мерцающее в бутылке пленное пламя. Иногда в этом запахе были радость, тепло, уют, иногда от бабушкиных духов у меня кружилась голова и ломило виски. Иногда ее руки были как железные обручи, сдавливающие мне шею, а смех казался горьким, скрипучим, холодным — смех волка из мультика.
Мои пять самых ранних воспоминаний о бабушке:
1. Татуировка на левой руке. Пять цифр, не значивших ничего, кроме невысказанного запрета о них спрашивать. Семерка с перечеркнутой ножкой, как у европейцев.
2. Песня про лошадку на французском. Бабушка подбрасывает меня на коленях. Держит мои руки в своих, хлопает ими. Быстрее и быстрее с каждой строчкой: шаг, рысь, галоп. Чаще всего, когда песня заканчивается, бабушка прижимает меня к себе и целует. Но иногда на последнем слове ее колени раздвигаются, словно люк в полу, и я падаю на ковер. Когда бабушка поет лошадиную песенку, я смотрю ей в лицо, пытаясь понять, что она задумала на этот раз.
3. Багровое пятно «ягуара» 3,4 литра. Коллекционная «матчбоксовская» модель того же цвета, что бабушкина губная помада. Утешительный подарок после того, как она сводила меня к глазному и тот закапал мне атропин для расширения зрачков. Когда я запаниковал, что никогда не буду видеть нормально, бабушка сохраняла хладнокровие; когда я успокоился, на нее напала тревога. Она велела убрать модельку, иначе потеряю. Если я буду играть с машинкой в метро, другие мальчики позавидуют и украдут ее. Мир расплывается перед моими глазами, но бабушка видит его отчетливо. Каждая тень в метро может быть жадным вороватым мальчишкой. Поэтому я убираю «ягуар» в карман. Он холодит мне ладонь, я чувствую его изящную обтекаемую форму, слова «ягуар» и «атропин» будут навсегда связаны для меня с бабушкой.
4. Швы на ее чулках. Прямые, как по отвесу, от юбки до задников «лодочек» фирмы И. Миллера, когда она кладет косточки в суповую кастрюлю на плите. Золотые браслеты сняты и положены на столешницу с узором из бумерангов и звездочек, рядом с присыпанной мукой мраморной доской для теста. Круглая ручка под циферблатом ее кухонного таймера, ребристая и обтекаемая, как ракета.
5. Сияющий пробор на ее волосах. Увиденный сверху, когда она, присев на корточки, застегивает мне штанишки. Женский туалет, «Бонуит» или «Генри Бендел», зелень и позолота. Я — по-английски и по-французски — ее маленький принц, ее маленький джентльмен, ее маленький профессор. Меховой воротник бабушкиного пальто пахнет «Шанелью № 5». Я в жизни не видел ничего белей ее кожи. Мама отправила бы меня в мужской туалет пописать и застегнуть ширинку самостоятельно, однако я не нахожу в происходящем ничего оскорбительного для моего достоинства. Вспоминается как-то слышанная фраза, и вместе с нею внезапно приходит новое понимание: «Она старается ни на секунду не терять меня из виду».
1. Судя по всему, колода Ленорман обязана своим происхождением не девице Марии-Анне Ленорман, величайшей карточной гадалке (если не величайшей обманщице) девятнадцатого столетия, а немецкой игре Das Spiel der Hoff nung («игра надежды»), в которой использовались игральные кости и тридцать шесть карт, разложенные в шесть рядов по шесть штук в ряду: своего рода гибрид Таро со «змеями и лестницами».
2. Позже я узнал в одном особенно напугавшем меня фрагменте заимствование из «Неизвестного» Тода Браунинга.
3. В старших классах я с изумлением обнаружил источник этой истории в «Хрестоматии Джона Кольера», — по крайней мере, так я думал до сегодняшнего дня, когда тщательно, от корки до корки и обратно, пролистал здешний экземпляр (издательство «Кнопф», 1972) и не нашел там и следа этого сюжета. Либо бабушка позаимствовала его из другого сборника или другого автора, либо мое открытие произошло во сне, вызванном, быть может, рассказом «На дне бутылки» того же Кольера, с его восхитительно коварным джинном и бессмертной последней строкой.
войдите или зарегистрируйтесь