Жан-Мари Гюстав Леклезио. Протокол (фрагмент)
Авторское вступление и отрывок из романа
О книге Жана-Мари Гюстава Леклезио «Протокол»
У меня есть два заветных желания. Одно из них — написать когда-нибудь роман, так написать, чтобы меня забросали поносными анонимками, если в последней главе главный герой умрет в страшных судорогах или будет страдать от болезни Паркинсона.
По этим меркам «Протокол» удался не вполне. Пожалуй, книга грешит излишней серьезностью и многословием, стиль чересчур вычурный, а язык являет собой нечто среднее между сугубым реализмом и выспренностью à la календарь-справочник.
И все-таки я не теряю надежды создать со временем подлинно эффективный роман: что-нибудь в духе гениального Конан Дойла, что-нибудь не на потребу веристскому вкусу читающей публики — в смысле глубины психологического анализа и иллюстративности, — но обращенное к ее чувствам.
Думаю, тут полно непаханой земли, неоглядных пространств вечной мерзлоты, что пролегают между автором и читателем. Исследовать «целину» следует с открытым сердцем, с юмором, простодушно и естественно, не цепляясь за достоверность. В определенный момент между рассказчиком и слушателем возникает и обретает форму доверие. Возможно, такой момент — главное в «активном» романе: у автора есть обязательства по отношению к читателям, он вставляет в текст забавные и трогательные детали, и тогда любая девушка заполняет восторженными или удивленными «ага» и «ого» пробелы между строчками, как делают, разглядывая карикатуру, комикс или читая роман с продолжением в дешевой газетенке.
Думаю, писать и общаться — значит уметь заставить
кого угодно поверить во что угодно. Пробить
брешь в безразличии публики может только бесконечная
череда нескромных деталей.
«Протокол» — история человека, который и сам не знает, откуда сбежал — из армии или из психиатрической лечебницы. Я изначально решил сделать сюжет отвлеченным и невнятным. Меня мало заботил реализм повествования (я все больше убеждаюсь в том, что реальность вообще не существует); мне хотелось, чтобы моя книга воспринималась как абсолютный вымысел, имеющий единственную цель — вызвать отклик (пусть даже ничтожный) в умах читателей. Поклонники детективного жанра наверняка хорошо понимают, о чем я говорю. Такой роман можно назвать Романом-Игрой или Романом-Мозаикой, но суть в том, что это помогает придать легкость стилю и живость диалогам, избежать замшелых описаний и того, что называют «психоложеством».
Прошу прощения за винегрет из теорий: в наши дни подобная претенциозность стала слишком уж модной. Заранее приношу извинения за помарки и опечатки, которые могли остаться в тексте, хоть я и вычитывал гранки. (Роман я печатал собственноручно — двумя пальцами, так что сами понимаете...)
Напоследок позволю себе сообщить, что приступил к написанию новой истории — она будет гораздо длиннее, — где предельно просто описываются события, происходящие на следующий после смерти одной девушки день.
Со всем возможным к вам почтением,
Ж. М. Г. Леклезио
А. Как-то раз, один разок, знойным летним днем, сидел у открытого окна человек; был он, этот парень, несуразно большой, сутуловатый, и звали его Адам; Адам Полло. С видом попрошайки искал он повсюду солнечные пятна, мог сидеть часами, почти не двигаясь, в углах у стен. Он никогда не знал, куда девать руки, и обычно они просто висели вдоль тела, но не касались его. Было в нем что-то от больного зверя, из тех матерых, что хоронятся в норах, затаясь, чутко стерегут опасность, надвигающуюся сверху, с земли, и прячутся в своей шкуре так, что, кажется, только шкура одна у них и есть. Он лежал в шезлонге у открытого окна, голый по пояс, босой, с непокрытой головой, в диагонали неба. На нем были только бежевые полотняные брюки, линялые, в пятнах пота, с закатанными до колен штанинами.
Лучи били ему прямо в лицо, но не отражались: желтизна тотчас целиком впитывалась влажной кожей, не оставляя ни единой искорки, ни малейшего блика. Он об этом догадывался и не шевелился, только время от времени подносил к губам сигарету и втягивал в себя дым.
Когда докуренная сигарета обожгла ему большой и указательный пальцы, он достал из кармана брюк носовой платок и тщательно, будто напоказ, вытер грудь, плечи, шею и подмышки. Лишенная защищавшей ее тонкой пленки испарины, кожа ярко заблестела, зарделась от света. Адам встал и быстро отступил в глубь комнаты, в тень; из кипы одеял на полу он выудил старенькую рубашку, ситцевую или саржевую, а может, коленкоровую, встряхнул и надел ее. Когда он наклонился, прореха на спине, точно между лопатками, характерно округлилась, расширившись до размера монеты и на минуту открыв три острых позвонка, которые двигались под туго натянутой кожей, точно когти под упругой мембраной.
Даже не застегнувшись, Адам достал из-под одеял нечто, похожее на тетрадь — школьную, в желтой обложке: на первой странице, наверху, он когда-то написал три слова, какими обычно начинают письма, моя дорогая Мишель, потом вернулся и снова сел у окна, защищенный от солнечных лучей липнувшей к бокам тканью. Положив тетрадь на колени, он открыл ее, перелистал исписанные убористым почерком страницы, достал из кармана шариковую ручку и прочел,
моя дорогая Мишель,
Так хочется, чтобы дом оставался пустым. Я
надеюсь, что хозяева приедут еще не скоро.
Вот так я и мечтал жить с давних пор: ставлю
два шезлонга у окна друг против друга, всего-то
навсего; около полудня вытягиваю ноги и засыпаю
на солнышке с видом на пейзаж, который
считается красивым. А иной раз чуть повернусь
к свету и упираюсь головой прямо в лепнину. В
четыре часа ложусь поудобней, если, конечно,
солнце опустилось ниже и лучи его спрямились;
к этому времени оно освещает... окна. Я смотрю
на него, такое круглое, точнехонько над подоконником,
над морем, а стало быть, над горизонтом,
идеально прямое. Я все время сижу у окна
и думаю, что все это мое, здесь, в тишине, мое и
ничье больше. Странно. Так и сижу все время на
солнце, почти голый, а то и совсем голый, сижу
и пристально вглядываюсь в солнце и море. Я
рад, что всюду считают, будто я умер; сначала
я не знал, что этот дом пустует, — нечасто так
везет.
Когда я решил поселиться здесь, то взял с собой
все, что требовалось для рыбалки, вернулся
затемно и столкнул мотоцикл в море. Так я умер
для остального мира, и мне больше не нужно
быть живым перед всеми, и делать много всякого,
чтобы сойти за живого.
Странно, но даже вначале никто не обратил
внимания; к счастью, друзей у меня было немного,
и девушки я не завел, это ведь они первыми к
тебе заявляются и говорят, мол, кончай придуриваться,
вернись в город, живи по-прежнему, как
ни в чем не бывало, сиречь: кино, кафе, поезда
и прочее.
Время от времени я хожу в город за едой, ем я
много и часто. Мне не задают вопросов, и много
говорить не приходится; меня это устраивает,
потому что я уже много лет как привык молчать
и легко мог бы сойти за глухого, немого и слепого.
Он прервался на несколько секунд и пошевелил пальцами в воздухе, как бы давая им отдых, потом снова склонился над тетрадью, подставив бьющему в окно солнцу яйцевидную голову с хохлом спутанных волос на макушке, так что вздулись жилки на висках, и на этот раз написал:
«моя дорогая Мишель,
только ты, Мишель, потому что ты есть и я
тебе верю, только ты одна еще связываешь меня
с миром, что „под ногами“. Ты работаешь, твое
место в городе, среди перекрестков, мигающих
огней и Бог знает чего еще. Ты говоришь многим
людям, что знаешь одного совершенно рёхнутого
парня, который живет в заброшенном
доме, а они спрашивают, почему его до сих пор
не упрятали в психушку. А я, повторюсь, я ничего
не имею против, у меня нет цервикального
комплекса, и такой конец ничем не хуже любого
другого — спокойная жизнь, красивый дом,
французский сад и люди, которые тебя кормят.
Все остальное не важно, и это не мешает дать
волю воображению, можно даже писать стихи на
манер вот этих,
Ты, к счастью, есть где-то в ворохе воспоминаний,
нужно только угадать где, как бывало,
когда мы играли в прятки и я высматривал твой
глаз, ладонь или волосы среди зеленых кружков
листвы, и вдруг отчего-то понимал, что не верю
своим глазам и не могу крикнуть — пронзительно,
срываясь на визг: вижу тебя, вижу!» сегодня день мышей и крыс,
последний день до моря.
Он думал о Мишель, обо всех детях, которые у нее будут рано или поздно, так или иначе будут, вопреки логике, ему было все равно, он умел ждать. Он много всего им скажет, этим детям, когда придет время: скажет, например, что земля не круглая, что она — центр мироздания, а они — центр всего на свете, без исключения. Так они не рискуют потеряться, и (при условии, конечно, что не подцепят полиомиелит) у них будет девяносто девять шансов из ста жить, как те визжащие, вопящие и бегающие за резиновым мячом дети, которых он давеча видел на пляже.
Еще им надо будет сказать, что бояться следует одного: как бы земля не перевернулась, ведь тогда они окажутся вниз головой и вверх ногами, а солнце упадет на пляж, часов около шести, и море закипит, и всплывут кверху брюхом все рыбки.
Одевшись, он сидел в шезлонге и смотрел в окно; для этого ему приходилось поднимать спинку на максимальную высоту. Склон холма, не пологий и не крутой, спускался к шоссе, потом пробегал еще четыре-пять метров — и начиналась вода. Адам видел не все: слишком много было сосен, других деревьев и телеграфных столбов вдоль дороги, и остальное приходилось додумывать. Порой он сомневался, что угадал верно, и спускался вниз: шел и видел, как распутываются клубки линий и распрямляются кривые, как вспыхивают предметы блеском чистого вещества; но чуть подальше туман снова сгущался. В подобных пейзажах ни в чем нельзя быть уверенным; в них вы всегда так или иначе чувствуете себя до странного чужим, и это неприятное чувство. Если хотите, это что-то вроде страбизма или легкой формы базедовой болезни: неизвестно, сам ли дом, небо или изгиб залива затуманивались по мере продвижения Адама вниз. Ибо перед ними сплетались в ровный покров кусты и мелколесье; у самой земли воздух чуть колебался от жары, а далекие горизонты походили на поднимающиеся из травы летучие дымки.
Солнце тоже многое искажало: шоссе под его лучами плавилось в белые лужицы; а то, бывало, ехали машины в один ряд, и вдруг, без видимой причины, черный металл взрывался, точно бомба, спиралью взметнувшаяся из капота вспышка воспламеняла холм и пригибала его к земле своим ореолом, на несколько миллиметров смещавшим атмосферу.
Это было в начале, в самом начале, ведь потом он уже стал понимать, что это значило, что это такое — чудовище одиночества. Он открыл желтую тетрадь и написал наверху первой страницы три слова, какими обычно начинают письмо.
Моя дорогая Мишель!
Еще он любил музыку и сам немного играл, как все; когда-то, в городе, он стащил пластмассовую дудочку с лотка с игрушками. Ему всегда хотелось дудочку, и он ужасно радовался, что нашел хотя бы эту. Дудочка, конечно, была игрушечная, но хорошего качества, сделанная в США. Теперь, когда приходила охота, он садился в шезлонг у открытого окна и наигрывал простенькие нежные мелодии. Слегка опасался привлечь внимание людей, потому что бывали дни, когда парни и девушки приходили поваляться в траве вокруг дома. Он играл под сурдинку, тихо-тихо, выдувал едва слышные звуки, прижимая кончик языка к отверстию и напрягая диафрагму. Время от времени прерывался и начинал постукивать костяшками пальцев по выстроенным в ряд по ранжиру пустым консервным банкам, получался негромкий такой шумок, в стиле бонго, улетавший в воздух зигзагами, как собачий лай.
Такова была жизнь Адама Полло. Зажигать по ночам свечи в глубине комнаты и стоять у открытых окон под легким ветерком с моря, выпрямившись во весь рост, наполняясь силой, которую пыльный день неизбежно у нас отнимает.
Категория: Отрывки
войдите или зарегистрируйтесь