Люба Макаревская. Шов

Люба Макаревская родилась и живет в Москве. Публиковала стихи и прозу в толстых журналах («НЛО», «Зеркало», «Воздух», «Носорог», «Незнание», и других) и ряде сетевых изданий. Автор четырех сборников стихов, а также книги прозы Третья стадия" (inspiria, 2023).

Сергей Лебеденко: Мы продолжаем линию текстов о восприятии себя и тела. В рассказе Любы Макаревской послеоперационный шов на груди героини протягивает ниточку сразу и к теме болезненной, но страстной созависимости, и к теме восприятия своего тела — непонятного, желающего и одновременно отталкивающего желание. Мы не до конца понимаем свое собственное тело, и новый текст в рубрике «Опыты» задает вопрос: а можно ли его в принципе понять, а через тело — понять себя?

 

ШОВ

Просторная палата с голубыми стенами и пустота. Иде прооперировали грудь в январе, но воздух за окном был по-весеннему легким. Небо, плывшее в больничных окнах, было серо-молочным, совсем голубым и пустым. Она подняла руку и удивилась, что на ней все пять пальцев. 

И тогда внезапно Ида вспомнила темный мир детства, когда кажется, что под ночными окнами зимней ночью тебя стоит и ждет ведьма, а потом она оказывается под твоей кроватью. Вся страшная темная манкость детства вдруг всплыла в ее сознании и тут же погасла, растворилась, как память о другой планете или военном конфликте на чужом континенте.

Осталось чувство грядущего одиночества, которое подступало к ней. И шов-шрам на месте ее левой груди, теперь ее сердце было так близко, и его стук и ее собственную руку больше не разделяла молочная железа. Ей казалось, что никто больше никогда не прикоснется к ней, только она сама будет прикасаться к шву на своем теле. Она посмотрела на больничную стену, и беззвучные тихие слезы покатились по ее щекам. 

В окне была видна еще морозная дорога из больничного двора на улицу и проезжую часть вдалеке. На мир, который ей казался теперь бесконечно далеким. Ей хотелось вернуться в ту ночь, когда она в полусне прижималась губами к его спине и плакала от счастья, и ей казалось тогда, что весь мир отключился, застыл, оставил его только ей, а ее — ему. 

Перед операцией в коротком видео в сторис с чей-то дружеской вечеринки она видела его руки, мельком пальцы, ногти. Когда-то давно она любила даже его ногти. 

Она вспомнила, как несколько лет назад она надела на себя его майку, когда ее пальцы были в ягодах, которые они вместе ели, и он смотрел на ее соски и смеялся.

Еще студенткой литинститута вечерами Ида часто смотрела на полувыцветший газетный снимок на стене. На нем было изображено море или океан и белый песок — такое совсем нереальное неправдоподобное море. Открыточное море — с Мальдив, наверное. За окном шел снег, и она мечтала оказаться на берегу такого вот моря с тем, кого полюбит однажды. 

Через два года они впервые занимались любовью с ним, когда он приехал с Галапагосских островов, переполненных этой сказочной неправдоподобностью, и когда она засыпала под пульсацию новогодней гирлянды, он рассказывал ей об океане.

За окном стояла сырая ночь, и он говорил ей на ухо:

— Я думал, приеду, у вас тут совсем зима, а тут, оказывается, вот как очень даже ничего.

До этого она две недели смотрела на запотевшие окна и повторяла про себя:

— Позови, позови, только позови.

После их первой ночи он то звал ее к себе, то отстранялся. Он как будто не знал, нужна ему Ида или нет. А Ида знала с их первой ночи и не могла простить его и себя саму за это знание. За то, что походя он сделал ее своей. И она ничего не могла поделать с этим ощущением своей принадлежности ему. 

Если они шли вдвоем по безлюдным полуночным переулкам центра, он всегда шел чуть впереди, а Ида шла за ним как хвостик, как мышка.

На прощание он часто говорил ей:

— Давай тебе туда.

И указывал ей ее путь рукой, если они прощались на улице.

И Ида мучилась до следующего свидания, и тогда он уже сгребал ее в охапку и целовал ее лицо, долго гладил ее спину. Снова делал ее своей.

То особое чувство одиночества, которое бывает с человеком только в юности, было с ней, когда он ее отвергал, и серые стены в квартирах ее случайных любовников, на которые она смотрела, когда тосковала о нем. 

Иногда, когда он целовал ее, Ида вспоминала, как другой человек — не он — бестолково и деловито трогал ее грудь только как случайную поверхность. И тогда она начинала плакать: ей хотелось стереть из своей памяти все, что было не связано с ним. 

Ей постоянно хотелось вернуться в то время, где он был старшим, а она была младшей ведомой, но это время уходило, она взрослела, и сквозь ее еще детское лицо начинало проглядывать что-то темное и глубокое, точно поверхность воды вдруг перестала искриться на солнце и застыла в безветренный день.

Наступило жаркое лето, и он приходил к ней в общежитие, и они трахались до белого сияния перед ее глазами. 

Как-то она остановила на улице известного поэта и друга его юности, только чтобы поговорить о нем. В сто первый раз и неважно с кем.

Ей все время хотелось стать для него той самой идеальной любовницей — обезличенной женщиной без лица, с вечно меняющимся телом, с совершенными пропорциями, всегда разной — то с маленькой грудью, то с широкими бедрами; она хотела быть всеми женскими телами для него. И красивыми телами на летней улице, и телами из порнографии. Всеми. Только ее психика — «душа» — оставалась устойчивой в этой концепции. Своего тела и лица у нее как будто больше не было.

Когда они были вдвоем, она словно становилась свидетельницей своего удовольствия, но не полноценной участницей. Она была огнем — и пустой внутри своего тела. 

И от страха быть покинутой им она совсем переставала ощущать свое тело за пределами близости с ним. Иногда она снова спала с другими, но это не помогало. Ида не чувствовала своего тела, только огонь внутри него — горение, постоянное горение и потребность принадлежать, ощущать связь со своим телом через это. Ей хотелось, чтобы ее брали, а больше всего, чтобы брал ее он. Иногда она думала, что спит с другими именно за тем, чтобы злиться на них за то, что они не он, и тем самым утверждать для себя самой любовь к нему. 

Хотя, вероятнее всего, она вступала в близость с другими, потому что знала о его романах на стороне. 

И все же все это было неважно, как неважна шелуха на экзотическом фрукте. В октябре того года Ида поняла, что ждет ребенка, она точно знала, что от него. Он снова не знал, чего он хочет, а Ида снова знала за двоих, что хочет этого ребенка и что это может быть только девочка.

Первый месяц ей постоянно невыносимо, почти карикатурно хотелось селедки, она видела селедку во сне, если ей снилась небо, то между облаков в этом небе плыла селедка. Серебристая, соленая и прекрасная. Вечно недосягаемая в достаточном количестве. Период ее беременности совпал с крайним безденежьем. Он, никогда толком не знающий, чего он хочет до конца, потерял работу. Сама Ида была еще студенткой.

Она хорошо помнила непрекращающееся чувство голода и презрение кассиров в лавках кулинарии, когда она просила ровно 150 грамм любимого ей тогда салата селедка под шубой, и как, только получив небольшой пластиковый контейнер с взвешенным салатом, она тут же, держа его трясущимися руками, сметала эти жалкие 150 граммов. Вкуснее которых для нее ничего не было.
Он приходил к ней редко: то раз в неделю, то раз в две недели — и всё в ее организме и психике шло к истощению. Темнота в глазах, ежесекундная тревога, ее серые вибрирующие поля. Редкие ночи, когда она оставалась у него, в ее сон вплеталась безмятежность, она могла в этом коротком совместном сне обнимать его, протягивать к нему то руки, то ноги, а утром безмятежность исчезала как понятие, больше несовместимое с ее жизнью. 

На четвертом месяце Ида потеряла ребенка, сквозь предельное истощение, тоску и пустоту она подумала, что не будет этой девочки, которую она так ждала, она не заглянет ей в глаза, не положит ее ему на руки. Пустота стала абсолютной.

Она перестала разговаривать с ним, как будто вдруг резко все осознавшим, все стало неважно, а когда спустя полгода это неважно рассеялось, иногда она снова обходила кварталы возле его дома, и все ее тело все еще помнило каждую его ласку. И все равно между ней и ним была стена, и между ней, той, далекой, и ней нынешней тоже была теперь стена.

К моменту болезни Иде все стало все равно, она словно жила сквозь пелену, мир был для нее затянут паутиной тоски и боли, она злилась на свое тело, не сумевшее сохранить, удержать внутри себя ребенка, и злилась на него за предательство.

Ида сидела на приеме у врача, и когда та зачитывала ей список необходимых анализов, Ида не чувствовала ничего, кроме скуки. Она вспоминала, как он ласкал ее до того, как между ними выросла стена, и желтое мутное небо за стеклами больничных окон бежало перед ее глазами.

Когда ей озвучили диагноз, первое время ей хотелось торговаться со всеми врачами, чтобы они его отменили; потом несколько недель ей хотелось спать со всеми подряд, даже с дворниками, пока она была собой — такой, какой привыкла быть. Только его ей тогда было увидеть страшно. 

А потом ей все стало безразлично, даже физическая боль. Сопротивление исчезло. Когда Ида уже лежала в больнице, сквозь наркоз она внезапно вспомнила свою собаку Тасю, которая умерла, когда Иде было четырнадцать лет. Точно собака вернулась к ней из небытия, из глубин Идиного сознания, чтобы защитить Иду от болезни. И Иде хотелось прижаться к ней, к ее теплой рыжей медовой шерсти, поцеловать ее мокрый нос. Ей хотелось бросить ей мяч, чтобы та бежала за ним по зимнему двору. Где-то очень далеко, в другом пространстве и времени, ей снова было десять лет и она бежала по зимнему двору, а рядом с ней бежала Тася и потом спала с ней в одной постели, в одном коконе тепла. А когда Иде было четырнадцать, она видела, как смерть подходит совсем близко к желто-рыжему телу уже старой Таси, как та стояла и смотрела куда-то совсем далеко. И потом Ида увидела, как это собачье тело, самое любимое на свете, погрузили в черный мешок, а затем в металлический багажник машины и как жутко и мелко падал тогда ноябрьский снег, никогда до этого Ида не видела смерть так близко и так страшно, и тогда она точно захлебнулась смертью ненадолго. И теперь во сне Тася приходила к ней и облизывала ее лицо. До дня выписки.

Ида уже ни о чем не думала, вернувшись из больницы в свою теперь съемную квартиру, она содрала с ярко-розовой стены, которую когда-то сама покрасила в этот невозможно розовый цвет, портрет Кэти Акер: он виделся ей теперь предвестником болезни и не утешал ее. И тогда, стоя у стены с ободранным постером, Ида решилась отправить ему короткое сообщения впервые за год:

«Я выписалась после операции, хочешь — приходи».

И он захотел и пришел. И вот он долго смотрит на Иду, на ее осунувшееся лицо, в ее глаза, потом на ее шею и мочки ушей, на ее губы, побледневшие и сухие, и он хочет ее такую.

Он расстегивает на Иде изумрудно-зеленую шелковую блузку, на секунду она вцепляется руками в его предплечье, и мгновение спустя он видит свежий шов на месте ее левой груди, трогает и гладит его пальцами, потом он берет ее правую грудь в свою руку, наклоняется и целует ее сосок. Ида обнимает его. За окном идет снег.

Дата публикации:
Категория: Опыты
Теги: Люба МакаревскаяШов
Подборки:
1
0
6038
Закрытый клуб «Прочтения»
Комментарии доступны только авторизованным пользователям,
войдите или зарегистрируйтесь